Воспоминания о моем отце П. А. Столыпине — страница 21 из 47

лению центральной власти.

Папá считал, что главной задачей является оберегание государственно-административного аппарата в его целости, что только это может спасти Россию. Усадеб не так много, погромы их долго продолжаться не могут.

— Не в крупном землевладении сила России, — говорил отец. — Большие имения отжили свой век. Их, как бездоходные, уже сами владельцы начали продавать Крестьянскому банку. Опора России не в них, а в царе.

Папá считал, что Россию переустроить нужно, что надлежит вытравить традиции крепостного права, заменить общину единоличным крестьянским землевладением.

К тому же бунты в деревне принимали часто такие уродливые формы, что мой отец полагал, что этим самым они оттолкнут от революционеров не потерявших рассудок крестьян. Трудно было крестьянскому сердцу остаться хладнокровным при виде коров, лошадей и овец с распоротыми животами, ревущих от боли и издыхающих тут же в ужасных страданиях. Не мог также здравый крестьянский ум не понять всего комизма таких выступлений, как выступление одного ветеринарного врача, который, ведя своих единомышленников громить усадьбу помещика, оделся в костюм времен Иоанна Грозного с бармами на плечах и шапкой Мономаха на голове!

Во многих местах крестьяне, действительно, очень скоро образумились и стали часто просить правых приезжать на их собрания, что, конечно, и делалось.

Глава Х

Мой отец, со своей стороны, стал всё чаще и чаще предпринимать поездки по губернии, являясь самолично и почти всегда неожиданно в местах, где сильнее всего бурлило недовольство, и где энергичнее всего работали вожаки левых партий. Он безоружным входил в бушующую толпу, и почти всегда одно появление его, спокойный и строгий его вид, так действовали на народ, что страсти сами собой утихали, и за минуту до того галдевшая и скандалившая толпа расходилась успокоенная по домам. Речи его были кратки, сильны и понятны самому простому рабочему и крестьянину и действовали они на разгоряченные умы отрезвляюще. Но что ему самому стоило всё это, — того не знал, должно быть, никто. Я помню, как он писал мамá после одной из опасных поездок в центр смуты, Балашов.

— Теперь я узнал, что значит истерический клубок в горле, сжимающий его и мешающий говорить, и понял, какая воля требуется, чтобы при этом не дать дрогнуть ни единому мускулу лица, не поднять голоса выше желательного диапазона.

Один раз папá увидел, как стоящий перед ним человек вдруг вынул из кармана револьвер и направил на него. Папá, глядя на него в упор, распахнул пальто и перед взбунтовавшейся толпой сказал:

— Стреляй! Революционер опустил руку, и револьвер вывалился у него из рук.

Другой раз, садясь в коляску, после того, как он произнес в большом революционном сборище речь, мой отец заметил на себе взгляд какого-то парня, стоящего близко к нему. Парень имел вид самый наглый и задорный, а взгляд был полон тупой, непримиримой ненависти. Папá, посмотрев на него, коротко и властно сказал:

— Подай мне пальто!

И этот человек, только что мечтавший о том, как бы побольше зла нанести ненавистному губернатору, послушно взял пальто из рук курьера и подал его папá.

У меня хранится любительский снимок, где видно, как папá въезжает верхом в толпу за минуту до этого бушевавшую, а теперь всю до последнего человека, стоящую на коленях. Она, эта огромная, десятитысячная толпа, опустилась на колени при первых словах, которые папá успел произнести.

Был и такой случай, когда слушавшие папá бунтари потребовали священника и хоругви и тут же отслужили молебен.

А в одну из таких поездок папá прибыл на поезде и прямо из вагона пошел пешком в село, где его ожидал народ. Из толпы выделился какой-то парень с крайне возбужденным и далеко не доброжелательным видом и направился прямо на моего отца. Сначала он шел нерешительно, но когда увидал что отец идет совсем один, без полиции, он нагло поднял голову и, глядя прямо в лицо отца, собирался говорить, как вдруг услыхал спокойный и повелительный голос отца:

— Подержи мою шинель!

И этот человек, давно мечтавший о том, как бы побольше зла нанести моему отцу, послушно взял шинель и так и простоял, держа ее на руках всё время, пока мой отец говорил речь.

Папá понимал, что в это тревожное время, надо ему одному приезжать к народу, который он любил и, уважал. Надо говорить с ним без посредников, что тогда только народ, почувствовав инстинктом искренность его слов, поймет его и поверит ему. И крестьяне, действительно, внимательно и благожелательно слушали его подчас суровые, но всегда правдивые слова.

Достигал результатов отец без громких фраз, угроз и криков, а больше всего обаянием своей личности: в глазах его, во всей его фигуре, ярко выражалась глубокая вера в правоту своей точки зрения, идеалов и идеи, которой он служил.

Красной нитью в его речах проходила мысль: «Не в погромах дело, а в царе, без царя вы все будете нищими, а мы все будем бесправны!».

К самому концу 1905 года папá всё же решился силой прекратить разгул погромщиков и этим окончательно водворить порядок. Он запретил собрание левых в театре и, когда они всё же хотели настоять на своем, то встретились с войсками; перед которыми должны были отступить, хотя войска и не стреляли.

Даже частную жизнь моего отца стали отравлять его политические враги.

Получались анонимные письма с угрозами, что если не будет исполнено такое-то требование революционеров, то мой маленький брат будет отравлен. Понятно, что как ни были мы уверены во всей прислуге, у моих родителей всё же каждый раз, когда приносили для маленького его кашу или котлету, являлось тяжелое чувство подозрения и недоверия, заставлявшие их принимать всевозможные меры предосторожности.

Этой зимой моим кумиром стал почему-то Витте. Я преклонялась перед его умом и восхищалась, как можно лишь восхищаться в двадцать лет, всеми его мероприятиями, проектами, его словами… Раз, когда я сказала папá целую тираду в этом духе, он мне ответил:

— Да, человек он очень умный и достаточно сильный, чтобы спасти Россию, которую думаю, можно еще удержать на краю пропасти. Но, боюсь, что он этого не сделает, так как, насколько я его понял, это человек, думающий больше всего о себе, а потом уже о Родине. Родина же требует себе служения настолько жертвенно-чистого, что малейшая мысль о личной выгоде омрачает душу и парализует всю работу.

Часть третья

Глава I

В конце апреля 1906 года мой отец телеграммой председателя Совета Министров Горемыкина получил распоряжение выехать в Петербург. В первый же день приезда он был вызван в Царское Село.

Государь встретил папá весьма милостиво и сказал, что он давно следит за его деятельностью в Саратове и, считая его исключительно выдающимся администратором, назначает министром внутренних дел.

Мой отец, по присущей ему скромности, не ожидавший такого назначения, был этим предложением сильно удивлен и озадачен. Он считал, что несколько месяцев губернаторства в Гродне и три года в Саратове не являются достаточной подготовкой к управлению всей внутренней жизнью России, да еще в такое тревожное время, о чем и доложил государю и просил, хотя бы временно, в виде подготовки, назначить его товарищем министра.

На это государь ответил:

— Петр Аркадьевич, я вас очень прошу принять этот пост.

— Ваше величество, не могу, это было бы против моей совести.

— Тогда я вам это приказываю.

Моему отцу ничего не оставалось, как преклониться перед выраженной в такой форме волей своего государя, и он вернулся в Саратов лишь на очень короткое время, чтобы сдать дела губернии 27-го апреля, на следующий день после высочайшего приказа о назначении папá министром внутренних дел, состоялось торжественное открытие Государственной Думы, на котором мой отец присутствовал.

В это время в Саратове только и было разговоров о «первом русском парламенте». Решение государя собрать лучших людей России, дабы они в тяжелую годину помогли своим советом и помощью правительству удовлетворить, по мере возможности, разумные требования народа и восстановить таким образом в стране мир и порядок — решение это было встречено почти всеми с большим удовлетворением — одни представители крайних направлений (как правого, так и левого) были недовольны и пророчили всякие бедствия.

Помню хорошо рассказ папá о том, какое удивительное зрелище являл собой Георгиевский тронный зал в достопамятный день, когда государь лично, в самой торжественной обстановке, с высоты трона, открыл речью первую Государственную Думу. Блеск мундиров придворных чинов с одной стороны зала и более чем скромные, даже в большом количестве умышленно будничные костюмы депутатов, с другой стороны, представляли такой разительный контраст, что невольно рождалось в душе сомнение: сумеют ли люди, настолько отличающиеся друг от друга своим внешним обликом, найти общий язык при обсуждении общего дела?

Опасения эти оказались более чем обоснованными, в чем убедились и самые ярые оптимисты, когда уже 29-го апреля стали раздаваться с думской трибуны речи, обсуждающие ответный адрес государю. Требовали отмены смертной казни, требовали отчуждения частновладельческих земель, упразднения Государственного Совета, отставки правительства и многое другое. Мой отец старался бодро смотреть на будущее, хотя отлично понимал, какую опасность кроет в себе вылившееся в такую форму народное представительство в России. Читая о том, в какую позицию по отношению к правительству поставили себя с первых же шагов левые депутаты, он становился всё озабоченнее.

Начались у нас в Саратове сборы, прощания и проводы. Оказалось, что в столь не полюбившемся мне в начале Саратове мы оставляем много ставших нам близкими людей, и на сердце становилось грустно.

Еще один период жизни кончился, еще разлука с друзьями.

На вокзале было столько провожающих, что без полиции, расчищавшей дорогу, было не пройти.

Человек двенадцать самых близких друзей проехали с нами несколько станций — кто до ближайшей, кто подальше. Когда же нас покинул последний саратовец, стало грустно и пусто в нашем салон-вагоне, и на душе тоже не было весело. Первое лето в жизни не в Колноберже — уж одного этого сознания достаточно, чтобы впасть в уныние, а тут еще гнетущее чувство, что папá будет подвергаться еще большим опасностям, что еще сильнее придется бояться за его жизнь.