Я знала по газетам, что покушение произошло в театре, во время представления, в высочайшем присутствии, но все подробности стали мне известны лишь позже, в Киеве.
Пятого сентября вечером, когда я спросила, почему мне не дали газету, произошла какая-то заминка, немного меня удивившая. Доктор как-то странно взглянул на Николаеву и слишком естественным голосом рассказал какую-то запутанную историю о том, что кучер не приехал еще из Кейдан, что лакей что-то кому-то не передал и т. д. Я ответила, что прошу прислать мне газету завтра с утра, и пошла спать:
Рано утром меня будит Николаева. Я вскакиваю, как ужаленная:
— Что с Олёчком?
— Ничего, всё благополучно, только вот Борис Иванович (мой муж) очень по вас соскучился и сейчас телефонировал. Я ему ответила, что больная благополучна, так он велел передать, чтобы вы немедленно ехали к нему в Довторы на денек. Я вам и ванну уже приготовила и всё чистое, белье и платье, чтобы не занести заразы.
Как всё это ни было дико, но видно Бог в трагическую минуту посылает людям духовную слепоту. Иначе не знаю, как объяснить, что я не поняла сразу всего, а вымылась, оделась, поела, простилась с Олёчком, сказав, что завтра вернусь, и, только сев уже в автомобиль, спохватилась: а газета?!
В эту минуту шофер пустил в ход машину, а курьер в последнюю минуту вскочивший рядом с ним, обернулся ко мне и сказал:
— Вот, Мария Петровна, я взял газету, — и передал мне старый номер «Нового Времени». На мое недовольное замечание он ответил:
— Простите, Мария Петровна, не заметил, на станции новую достану.
Но приехали мы в последний момент, поезд двинулся и, к моему удивлению, оказалось, что курьер едет со мной. Закрыл мое купе и стоит в коридоре, не отходя от двери. Как я его ни гнала, он отвечал:
— Так велено, — и я до нашей станции Луша доехала, так и не видавши газеты. Трудно сказать, что я переживала, пока, сложа руки сидела, не двигаясь, у окна вагона. Очевидно, в глубине души, я всё поняла, но не сознавалась самой себе в этом. Когда же на нашей станции я увидала моего мужа, ничего между нами сказано не было, но всё стало сразу ясно: папá умер, его нет, и я его никогда, никогда не увижу!
Несколько часов дома, среди вороха черных материй и крепа, из которых приехавшие из Либавы портнихи спешно шили нам всем платья, и мы все едем в Киев.
В Киев мы приехали до похорон, но тело было перевезено из больницы Маковского, где папá скончался, в Трапезную церковь Киево-Печерской Лавры, у стен которой, по желанию государя, рядом с могилами Искры и Кочубея, должны были похоронить моего отца, положившего, как и они, свою жизнь за царя и отечество. Это совпадало с волей папá, который всегда говорил, что хочет быть похороненным в том городе, где он кончит свою жизнь.
Мамá мы увидали в больнице, где скончался папá, и где мы все остановились. Мамá была в каком-то оцепенении: не плакала и говорила спокойно, ледяным голосом. Когда она увидала меня, она сказала:
— И ты приехала? Значит Олечек умерла, я понимаю, а то ты бы ее не оставила.
Разубедить мамá, объясняя ей, что Олечку, лучше, оказалось в первые дни невозможно.
Из газет, от съехавшихся в Киеве родных и друзей, узнали мы понемногу все подробности последних дней моего отца.
Он вообще никогда не любил помпы, представительства, официальных торжеств, а на этот раз, по словам видавших его в это время людей, был особенно утомлен и с нетерпением ждал окончания празднеств.
Приехал папá двадцать восьмого августа и остановился в отведенном для него помещении генерал-губернаторского дома. Первого сентября был в театре спектакль в высочайшем присутствии, куда, конечно, пускали лишь по именным приглашениям. Мой отец сидел в первом ряду партера, недалеко от царской ложи, в которой находились государь и великие княжны. Хотя я знаю о всем происшедшем лишь по рассказам, но столько очевидцев передавали мне трагедию этого вечера, что, когда я мысленно стараюсь воскресить перед собой эту одну из самых мрачных страниц русской истории, всё происшедшее так ясно рисуется передо мной, будто я видала всё сама.
Второй антракт. Папá встал и оперся, спиной к сцене, о балюстраду оркестра, разговаривая с министром двора бароном Фредериксом. Он был в белом летнем сюртуке, таком, в каком я увидала его в гробу. Его высокая статная фигура ясно виднеется в самых отдаленных местах полупустого во время антракта театра. Большая часть публики в фойе.
Вдруг, через средний проход, быстро, в упор, глядя на моего отца, подвигается фигура во фраке. Здесь, где почти исключительно видны мундиры, этот черный фрак на невзрачной фигуре производит зловещее впечатление. Но не успел никто дать себе отчета в происходящем, как человек во фраке, успел подойти к моему отцу и произвел в него почти в упор два выстрела.
На мгновение оцепеневшие от ужаса присутствующие видали, как папá несколько секунд еще простоял так же. Потом, медленно повернувшись к царской ложе, отчетливо осенил ее большим крестным знамением и грузно опустился в ближайшее кресло. Яркое пятно крови выступило на белой ткани его сюртука.
В это время толпа ринулась на пытавшегося ускользнуть убийцу, и бывшие в зале и прибежавшие из фойе схватили его и пытались растерзать. Офицеры бежали с саблями наголо, и возбуждение было таково, что его разорвали бы на куски, если бы не спасла его полиция. В это время папá понесли на кресле к выходу. Возмущение и возбуждение были неописуемые, а когда взвился занавес и со сцены послышались торжественные аккорды «Боже, царя храни», не оставалось во всей зале ни одного человека с сухими глазами. Государь, прослушав гимн, уехал из театра.
Моего отца доставили тем временем в лечебницу Маковского и туда толпами стали прибывать интересующиеся состоянием его здоровья.
До четвертого сентября положение папá не признавалось докторами безнадежным, и страдания его не были очень значительны. Он много говорил с В. Н. Коковцовым, которому, как официально его замещающему, передавал все дела и был всё время в полном сознании.
Со всей России съехались профессора по собственной инициативе, желая своими знаниями спасти жизнь отца. Они установили между собой дежурства и даже не допускали к нему сестер милосердия, исполняя сами все их обязанности.
Раны было две: одной пулей была прострелена печень, другой правая рука.
Отношение добровольно приехавших профессоров к раненому было исключительно трогательное, и когда, после кончины папá, им был от правительства предложен гонорар, все, как один, от него отказались.
Четвертого сентября утром приехала мамá и нашла моего отца настолько бодрым, что ей и в голову не пришло, что жизнь его может быть в опасности. В этот день приезжал в больницу государь.
К вечеру этого же дня температура повысилась, страдания увеличились, и папá стал по временам впадать в забытье. В бреду он несколько раз упоминал имя своей раненой дочери, Наташи. Пятого сентября утром папá был опять в полном сознании и, подозвав дежурившего при нем профессора, спросил его:
— Выживу ли я?
Профессор, в душе считавший положение безнадежным, стал всё же уверять папá, что опасности нет. Неискренность его ответа не ускользнула от моего отца, и он, взяв руку профессора, положил ее на свое сердце и сказал:
— Я смерти не боюсь, скажите мне сущую правду!
Профессор всё же повторил свои слова. Тогда папá откинул его руку и, возвысив голос, сказал:
— Как вам не грех: в последний день моей жизни говорить мне неправду?!
После этого сознание стало его снова покидать, слова его стали бессвязнее и относились они все к делам управления Россией, для которой он жил, с заботой о которой он умирал. Его слабеющие руки пытались чертить что-то на простыне. Ему дали карандаш, но написать что-нибудь ясно он не мог. Пытались также разобрать смысл его слов. Присутствующий в это время в комнате чиновник особых поручений даже записывал всё, что можно было разобрать, но ясно было повторено лишь несколько раз слово: Финляндия.
К пяти часам папá впал в окончательное забытье. До этого времени мамá, в халате сестры милосердия, почти безотлучно бывшая при папá, не верила и не сознавала опасности его положения. В этот день один из профессоров пришел к ней и сказал:
— Вы знаете, что состояние Петра Аркадьевича очень серьезно?
Мамá удивленно подняла на него глаза:
— Оно даже безнадежно, — прибавил профессор, отворачиваясь, чтобы скрыть свои слезы. Какое самообладание нужно было моей матери, чтобы после этого, сидя у папá, в минуты, когда он был в сознании, казаться спокойной и уверенной в счастливом исходе.
Государь также не верил серьезности положения. Его уверял доктор Боткин в противном, почему государь и продолжал программу торжеств.
Пятого сентября вечером началась агония. После несвязных бредовых слов, папá вдруг ясно сказал:
— Зажгите электричество!
Через несколько минут после этого его не стало.
Мамá пришлось пережить ужас последней разлуки одной, без одного из своих шести детей около себя, ища и находя поддержку в вере в Бога, помогшему ей стойко вынести эти тяжкие испытания.
Государь вернулся из Чернигова в Киев шестого сентября рано утром и прямо с парохода поехал в больницу. Он преклонил колена перед телом своего верного слуги, долго молился и присутствующие слыхали, как он много раз повторил слово: «Прости». Потом была отслужена в его присутствии панихида.
Рассказывали мне, что перенос тела из больницы в Киево-Печерскую лавру представлял такое грандиозное и внушительное зрелище, что только видевший это мог понять, что значило имя Столыпина в России. Я же видела лишь похороны в самой лавре: тысячи венков и горы цветов на могиле, и слыхала из сотен уст ту же, звучащую неподдельно-искренно фразу:
— Вам должно быть легче нести ваше горе, зная, что его разделяет с вами вся Россия.
Когда я увидала папá в гробу, сквозь душившие меня рыдания, душу мою прорезала фраза, сказанная мне моим отцом в день смерти дедушки Аркадия Дмитриевича: