— Теперь, Муля, ты тоже богатырь, как и я. Это говорит гениальный поэт Николай Глазков! — и мы оба расхохотались. Напряжения и скрытого где-то в глубине нас страха — как не бывало. А ведь предстоял обратный путь все по тому же маршруту. Ровно в шесть вечера приплыли к лодочной станции, и старик-лодочник сердито, нарочито разочарованно изрек: «Думал, что утопли».
Да, Коля был отменным гребцом. И настоящим богатырем. Это и спасло нам жизнь.
Встречались мы ежедневно не только в институте, но и у меня в студенческом общежитии, у Колиной тети, где он временно проживал (это метрах в трехстах — четырехстах от общежития), в студенческой столовой, куда вместе ходили обедать. В общежитии были две огромнейшие жилые комнаты, в одной помещалось 30 студенток, в другой — 26 представителей сильного пола. Вестибюль — единственное место общения двух полов. Это правило никогда не нарушалось. Вестибюль и стал Колиным форумом: здесь ежевечерне он читал свои стихи, рассказывал анекдоты, шутил, а все внимали. После его стихов редко кто осмеливался соперничать с ним. Попытки делала лишь студентка геофака И. К., но после этих ее потуг всем становилось ясно, до чего же Глазков настоящий, «всамделишный» большой поэт. В его мозгу — поэтической лаборатории — неустанно кипела стихотворная лава, выплескивавшаяся наружу стихами и «стишатами». Их он написал в 41—42-м годах много сотен. «Хлебозоры», например, Коля прочитал мне, как и другие стихи, в 41-м. Я, признаться, не знал этого слова, и он объяснил его значение тоже стихами:
Хлебозоры — это молнии без грома
В ночь, которая темна…
В конце сентября узнали: в Доме партпросвещения художник Б. Блик рисовал плакаты окон ТАСС, наподобие окон РОСТа В. Маяковского. Коля стал писать к ним стихотворные подписи, а я помогал Блику «технически» — копировал несколько десятков экземпляров, и их выставляли (они были огромных размеров) на улицах и площадях города. Вот, к примеру, один из таких плакатов. 4 карикатуры на Гитлера-мародера. Первая: «фюрер» в обличье нашкодившего кота прет через нашу границу. На двух других — «горячий» прием захватчикам в городах, на последней — такой же прием в селах и деревнях. К первой карикатуре Коля сделал такую подпись:
Один фашистский сукин кот
Европу грабил круглый год.
Когда он все в Европе съел,
Тогда пошел на СССР.
Ко второй:
Кот ворвался в ресторан,
Но «заработал» там сто ран.
И так далее. Такие подписи Глазков сделал к четырем-пяти окнам ТАСС.
Была уже глубокая осень сорок первого года. Денег у нас не было. Пришлось идти разгружать баржу с дровами для одного из предприятий города. (В то трудное время люди искали и находили себе применение, независимо от того, какое заключение об их здоровье сделал военкомат.) Разгружали ее ровно семь дней — целую неделю. Работали по 10–12 часов в сутки. Из бригады в 30 человек (студентов не только нашего института, но и других) лишь 8—10 человек выдюжили «дровяную эпопею» до конца, среди них Коля и я. К слову сказать, с нами на разгрузке был и Николай Хохлов, впоследствии журналист-известинец, автор очерков «Конго-65», книги «Патрис Лумумба» и других.
Деньги были заработаны, и, конечно же, Колей была написана шуточная поэма об этом событии.
Декан нашего факультета И. И. Ермаков учинил Глазкову и мне грандиозную головомойку за прогул в такое, мол, грозное время, но, узнав, почему и где мы «гуляли», немного смягчился и простил пропуск занятий. (Как раз в эти дни немцы бомбили город и автозавод, «юнкерсы» пролетали над нами, и мы видели, как от них отделяются черные точки — бомбы.)
Так что не только учебой и стихами жили мы в то время. Думали и о хлебе насущном. Кроме того, пухла голова от беспокойства за братьев: Георгий, брат Глазкова, и мой брат Аркадий были на фронтах Отечественной войны (оба погибли), я к тому же все время думал о том, где мои близкие, родные. Живы ли…
А когда студентов направили в Павловский район (ноябрь — декабрь 1941 года) на рытье противотанковых рвов и окопов (на случай, если прорвутся немцы), то нас двоих забраковали — по состоянию здоровья. В начале декабря и мы подались туда — «самостийно». Я пробыл на окопах 5 дней (выпускал «молнии», рисовал плакаты, стенгазету), Коля пробыл там около двух недель, орудовал, как и все рабочие, колхозники, студенты, ломом и лопатой. Из-за отсутствия теплой одежды нас выпроводили оттуда, сперва меня, а потом и его.
Вот такая была учеба в то трагическое и героическое для страны время. Впрочем, после окопов всерьез взялись за занятия, тем более что назревала зимняя экзаменационная сессия. Лихорадочно перелистывали учебники, с пятого на десятое читали страницы романов, входящих в программную литературу — русскую, советскую и западную, честнейшим образом зазубрили конспекты, которыми нас снабжали сердобольные знакомые-предшественники по литфаку. Да и сами писали конспекты, когда посещали занятия. О пропуске лекций и думать перестали.
Зимнюю экзаменационную сессию умудрились сдать довольно прилично, особенно Коля. В 42-м году учились успешно, я бы сказал, хорошо, без срывов и «происшествий». Меня перевели в другое общежитие, более «привилегированное», где в комнате было по два-три человека. Коля стал приходить сюда. Но по старой памяти мы часто навещали «старое», где остались знакомые студентки, которые без Глазкова ощущали «поэтический голод». Да и Коля уже привык здесь постоянно бывать.
В мою комнату на новом месте стал иногда заходить семнадцатилетний Люсик Шерешевский, которого очень полюбил Глазков. Люсик уже тогда подавал большие надежды как поэт. Хорошо относился Глазков к Жене Савчику, фронтовику, которого поместили в «мою» комнату. Он поступил на первый курс литфака, кажется, весной 42-го, выйдя из госпиталя после ранения, имея единственный «документ» об образовании — напечатанное в дивизионной газете очень слабенькое стихотворение «Сестрица» — о фронтовой медсестре. Будучи неравнодушен ко всем военным, особенно фронтовикам, Коля ему много помогал, советовал, правил, одним словом, «учил» писать стихи, если этому вообще можно научить. А Савчик, впрочем, старался, много работал над собой и над стихами, как говорится, так «поднаторел», что стал печататься в местных газетах. Колины уроки пошли впрок.
Обо всем отрадном, хорошем, радостном Коля любил отзываться односложно: «Хорошо». Люсик — это хорошо! Наши перешли в контрнаступление — это хорошо! Я сдал очередной экзамен — это хорошо! Все отрицательное оценивал тоже однозначно: «плохо» или «бездарно»!
Николай Глазков. Горький, 1942 год
Осенью 42-го года институт окончен. Мы простились и разъехались по институтскому распределению. Он в село Никольское Чернухинского района, где (в Чернухе), кстати, проживала его мать, Лариса Александровна, а я — в Кстовский район, село… Чернуху! И тут такое совпадение.
Коля дважды в 1943 году навещал меня в «моей» Чернухе. Первый раз удачно. Сутки провели вместе. Была очень скромная еда, но зато было много новых стихов Глазкова и приятных (и неприятных тоже) воспоминаний. Во второй же раз он меня, к сожалению, не застал дома: я пешком (40 километров) отправился в Горький… Такими были первые годы нашей дружбы. Что потом?
Глазков не нашел во мне поэта, но, возможно, увидел «поэтическую натуру»? Как бы то ни было, под его влиянием много лет спустя, не оставляя школьных дел, я стал журналистом.
У Коли всегда было очень много друзей, известных поэтов, актеров, шахматистов… Я — исключение из правил. Талантов у меня нет, кроме, может быть, одного — любить Колю Глазкова и дружить с ним до его последних дней. Он отвечал мне тем же. Один из своих последних акростихов Глазков посвятил мне, когда был уже очень серьезно болен, а именно — 2 марта 1979 года. Этот акростих он написал на титульном листе своей книги «Первозданность»:
Москва-река течет, как лента
У Олимпийских берегов.
Летят лета, храня легенды
Ее загадочных веков.
Была довольна ролью Тибра,
Любила говорить про Рим,
Игру свою забыла, ибо
Не нужен ей заморский грим.
Церквей славянских вереница
Окружена зеркальем вод,
В Москве река ее струится,
Советский радуя народ.
Красу Кремля и зданий светлых
Обходит стая облаков.
Москва-река течет, как лента,
У Олимпийских берегов.
Еще в студенческие годы мы все знали, что Коля необычайно эрудирован. А в последующие — его энциклопедичность стала фантастической. Он знал все. Обо всем. Он знал наизусть даже периодическую систему элементов Менделеева. Что же касается акростиха, адресованного мне, Глазков в нем намекает на философскую концепцию монаха и писателя XVI века Филофея, что «Москва — Третий Рим, а четвертому не быти», и гармонично увязывает это с предстоящей в 1980 году Московской Олимпиадой.
И все-таки самое главное в Коле — это Колины стихи. Уже в студенческие годы Глазков мыслил стихами. Да, не «сочинял», как другие поэты, стихов, а мыслил ими. Он был уже тогда талантливым поэтом-импровизатором. Как тот итальянец, «неаполитанский художник», из пушкинских «Египетских ночей».
Лев КурылёвОсень сорок первого
Стояла глубокая, небывало холодная осень тревожного 1941 года. Нас, основную массу выпускников Горьковского пединститута, только что сдавших досрочно государственные экзамены, направили вместе со студентами младших курсов на строительство оборонных сооружений. Кроме нас здесь работало местное население и старшеклассники.
Как известно, в гитлеровских планах город Горький фигурировал как точка, куда должны были пробиться, окружая Москву, фашистские войска. Необходимо было срочно создать вокруг волжской столицы мощные оборонительные рубежи.