Воспоминания о Николае Глазкове — страница 38 из 92

Глазков ценил в людях образованность, с интересом слушал то, что казалось ему интересным в том или ином рассказе, но не выносил наукообразия.

— Обилие терминов — еще не наука! — говорил он и зло высмеивал статьи и выступления, которые пестрели малопонятными словами.

— Прикрывают недостаточную осведомленность, — сердился он.

Поэзию Николая Глазкова и его самого очень любил Алексей Крученых. Он чувствовал в нем не только своего преемника, но и преемника всех тех, с кем входил в литературу и чьим заветам остался верен до конца своих дней, — Хлебникова, Маяковского, Бурлюка. Глазков платил Крученых трогательной и бережной любовью и если и подсмеивался над ним, как, впрочем, над всеми, то всегда по-доброму и уважительно. В день шестидесятилетия Крученых Глазков написал ему в альбом:

Люблю людей неприрученных,

Весьма похожих на Кручёных.

И посвятить желаю стих им.

В день юбилея — крученыхнем!

На вечере поэта А. Кручёных


Глазков — один из трех поэтов (кроме него пришли А. Вознесенский и Е. Храмов) — был на похоронах Алексея Крученых и прочел в крематории прекрасные стихи, посвященные будетлянам. К сожалению, стихи эти по сей день не опубликованы, и потому я позволю себе привести их целиком:

На сегодняшнем экране

Торжествует не старье.

Футуристы-будетляне

Дело сделали свое.

Раздавался голос зычный

Их продукций или книг,

Чтобы речью стал привычной

Революции язык.

Первым был отважный витязь,

Распахнувший двери в мир,

Математик и провидец

Гениальный Велимир.

И оставил Маяковский

Свой неповторимый след,

Это был великий, броский

И трагический поэт.

И средь футуристов старший,

Мудрый их наставник-друг,

В Нью-Йорке проживавший

Третьим был Давид Бурлюк.

А четвертым был Кручёных

Елисеич Алексей,

Архитектор слов точеных

И шагающий Музей.

Стал прошедшим их футурум,

Ибо времечко течет,

Но умельцам-балагурам

Честь, и слава, и почет.

И на том незнамом свете

Нынче встретились они,

Как двадцатого столетья

Неугасшие огни.

Вместе с ними там Асеев,

Член Литфонда Пастернак,

Будетлянская Россия

О своих скорбит сынах.

Читал стихи Глазков громко, не стараясь скрыть печального волнения. И как это было прекрасно, что в прощальный миг прозвучали над Алексеем Крученых имена его друзей и единомышленников!

Вернувшись из крематория, мы долго сидели в маленькой квартирке художника Игина, куда в последние годы любил захаживать Крученых, благо жил рядом, а Николай Глазков приходил сыграть партию в шахматы. И Коля снова читал нам эти, а потом и другие свои стихи и стихи Хлебникова, Крученых, Маяковского. Как много знал он стихов наизусть!

За окнами была летняя Москва, такая, как во времена нашей довоенной юности, и вечер длился так же бесконечно. И, как в юности, сидели мы долго, до рассвета.

Когда-то, в 1944 году, Николай Глазков написал:

И тебя зачислят в книгу

Небывалых стихотворцев,

И меня причислят к лику

Николаев Чудотворцев…

Не знаю, причислят ли его к лику чудотворцев, а вот в том, что Глазкова зачислят в книгу небывалых стихотворцев, — не сомневаюсь!

Слушает стихи. 50-е годы


Владимир ШорорВ ботинках без шнурков

В годы войны, лейтенантом минометного полка, получал я письма от своего товарища по довоенному институту Юрия Чистякова, служившего в Москве во внутренних войсках. Чистяков был близок к столичной литературной жизни, описывал вечера молодых поэтов, где выступал и он со своими стихами, называл тех, кто подает большие надежды и со временем, конечно же, скажет свое уникальное слово в поэзии.

Я представлял этих ребят, видимо, моих сверстников, и не совсем понимал, почему — в такое-то время! — занимаются они только стихами, а не находятся в армии, как многие признанные поэты. Как бы предвидя такой вопрос, Чистяков писал, что ребята эти начисто забракованы на призывных комиссиях: один совсем плохо видит, другой хромает, а у кого-то еще какая-то беда. В общем, их не зачисляют в наш военный строй по причинам вполне уважительным. И среди тех, кого упоминал Чистяков, я впервые встретил имя Николая Глазкова. Были присланы и некоторые его стихи, показавшиеся необычными, яркими, совершенно непохожими на стихи других поэтов. Хотя бы эти:

Писатель рукопись посеял,

Но не сумел ее издать.

Она валялась средь Расеи

И начала произрастать.

Поднялся рукописи колос

Над сорняковой пустотой.

Людей громада раскололась

В признанье рукописи той…

Имя «Николай Глазков» сразу врезалось в память, оттеснив остальные имена, сообщенные Чистяковым.

И вот в сорок шестом, уже студентом Литературного института в коридорчике, у окна, я столкнулся один на один с громадным человеком в темном пальто и шапчонке, маловатой для его крупной головы. Мы почему-то остановились друг против друга. Я с откровенным любопытством рассматривал его лицо — запавшие, вкось поставленные глаза, крепкие большие скулы, мощные борцовские плечи и ботинки… без шнурков. И он рассматривал мой отутюженный офицерский китель без погон с начищенными пуговицами и красными артиллерийскими кантами. Как теперь понимаю, мы были очень разными, из разных, пожалуй, миров.

— Давай, — сказал он, протянув руку, но как-то странно, не для приветствия, а подняв ладонь вверх и поставив локоть на подоконник. — Давай, — повторил он и отрекомендовался: — Я великий Глазков…

Если бы он сказал просто — «Я — Глазков», может быть, я и не испытал бы острого чувства мгновенной неприязни.

«Нет, каков разгильдяй! Ботинки зашнуровать не может, на пугало похож в этой нелепой шапчонке, а туда же — великий! Его бы в нашу минометную батарею, под начало к старшине Кантыпенко. Он бы враз приготовил из него нормального человека», — подумал я.

Глазков между тем ждал, весь сосредоточенный на предстоящей борьбе «на локтях». Широкая ладонь его со сжатыми четырьми пальцами и отставленным большим, будто капкан, нацелилась на меня. И хотя со школьных лет я занимался разными видами спорта, включая бокс и классическую борьбу, этой самодеятельной борьбы «на локтях» я терпеть не мог из-за ее примитивизма: никакой техники, никаких приемов тут не применишь. Верх берет грубая физическая сила. Но отказаться от вызова? Праздновать труса перед этим типом? Не в моих правилах.

Я утвердил свой локоть на подоконнике, и мы сцепили руки. Сразу же на меня навалилась непомерная и неодолимая тяжесть и стала гнуть мою руку с многократным превосходством в силе. И как я ни сопротивлялся, вскоре был припечатан к подоконнику. Победа Глазкова была чистой, быстрой и полной, исключавшей возможность реванша. Однако я сказал:

— Давай еще!..

Глазков, великодушно улыбнувшись, как старший младшему, вновь подставил свою ручищу. Если в первый раз я еще как-то сопротивлялся, тужился, мешал ему сразу стать победителем, то в этот раз силы были уже израсходованы. И Глазкову не стоило больших усилий проучить мою заносчивость. Будь у нас хоть какой-то арбитр, он сразу бы прекратил схватку за явным преимуществом моего противника. Но мы были один на один, и я в третий раз, уже из безрассудного упрямства, ни на что не рассчитывая, а просто стремясь как-то досадить ему, потребовал схватки на левой руке. Глазков посмотрел на меня с явным сожалением, ему уже не интересно было со мной возиться и продолжать предрешенную в его пользу борьбу.

— Давай лучше в шахматы. Играешь? — и, не ожидая ответа, он извлек из глубин своего пальто маленькую складную доску и картонные шахматные фигурки, уложенные в коробочку из-под довоенных леденцов.

В шахматы я, конечно, играл, даже участвовал в турнирах. И получил там четвертую — предпоследнюю категорию. Но все это происходило давным-давно, в моем родном Иркутске, было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. С тех пор шахматы шли мимо меня, а я мимо них: другие надвинулись дела, интересы и заботы. Не до шахмат было — и в годы студенчества до войны, а уж в войну — тем более. Но в памяти что-то застряло о королевском и ферзевом гамбите, дебюте четырех коней, защите Филидора и так далее. Поэтому я уверенно делал первые ходы, на которые Глазков отвечал молниеносно. Но уже с хода седьмого-восьмого почувствовал: на мои фигуры и пешки наваливается та же непреодолимая сила, которая победила меня и в борьбе на локтях. Куда бы я ни сунулся, на какое бы поле ни пошел, отовсюду грозила опасность. Я оказался скованным, связанным, почти плененным. Пришлось что-то пожертвовать. И тут его ферзь ворвался в мои тылы и пошел громить их напропалую. Партия была обречена, я сдался, не ожидая мата. Реваншную партию Глазков выиграл еще быстрее. Откуда мне было знать, что ввязался я в игру почти что с мастером, натренированным, изощренным, увлеченным шахматами пожизненно. И с моей жалкой, многолетней давности четвертой категорией Глазкову, конечно, делать было нечего. Мы были в разных шахматных цивилизациях. Я — в каменном веке, он — в электрическом, если не в атомном. Претендовать на третью партию было бессмысленно. Да и Глазков уже складывал картонные фигурки в жестяную коробочку. Не очень сильно, но все же огорченный этими проигрышами, я сидел перед Глазковым, не зная, о чем с ним говорить, и уже встал, чтобы уйти. Но тут он остановил меня, сказал уверенно:

— Давай стихи!

— Какие стихи?

— Свои. Читай!

— Да я не пишу стихи, я — прозаик…

Глазков молча поднялся, по его взгляду, обращенному внутрь себя, я понял, что его уже не интересует ни борьба на локтях, ни шахматы, и прежде всего не интересую ни с одной стороны я сам, столь случайно попавшийся на его неведомом мне пути. Массивный, охваченный своими мыслями, знающий некую высшую истину, которая недоступна мне, он величественно удалился в полутемную даль институтского коридора, оставив чувство неприязни и усилившегося неприятия его личности — от внешнего облика до манеры поведения.