Верность шахматам, трогательную и почтительную любовь к великой игре человечества Глазков пронес через всю жизнь. Он даже склонен был преувеличивать универсальное значение этой «гимнастики ума», совершенно серьезно говорил, что все руководящие работники и военачальники должны иметь по крайней мере третий разряд. В его глазах каждый сильный шахматист был достоин всяческого уважения, независимо от его человеческих качеств. Глазков верил в логику шахмат, восхищался красотой комбинаций, но, пожалуй, слишком большое значение придавал разрядам, званиям. Тут он впадал в чинопочитание, хотя в жизни это за ним не замечалось.
Однако превыше всего Николай в шахматах ценил справедливость, несколько наивно полагал, что «коэффициент справедливости» в этой игре значительно выше, чем в других областях человеческой деятельности.
Играл Глазков в шахматы довольно прозаически: осмотрительно, методично, избегая рискованных продолжений и неожиданных поворотов «сюжета». Неплохо проводил окончания партий, а вот в дебюте чувствовал себя неуверенно, несмотря на значительный практический опыт.
В так называемых официальных соревнованиях, где каждый за что-то борется — то ли за чемпионское звание, то ли за выход в более сильный турнир, то ли за повышение своего разряда, — Глазков почти не участвовал. Разве что в школьные годы, да еще когда ему было далеко за сорок, сыграл в нескольких турнирах, проводившихся в Центральном Доме литераторов. Здесь он получил вожделенный первый разряд и в составе команды ЦДЛ выезжал в Дубну и Новосибирск на встречи с шахматистами-учеными. Встречи эти не ограничивались шахматными баталиями, а завершались литературными вечерами, собиравшими весьма внушительную аудиторию. Выступления Глазкова проходили с большим успехом, хотя поначалу устроители вечеров высказывали опасения, что на фоне таких асов эстрады, как Аркадий Арканов, мешковатый бородач не будет «смотреться». Однако внешняя «нереспектабельность» оказывалась обманчивой: Глазков очень точно чувствовал публику, знал, на какой аудитории что читать, и, главное, никогда не позволял слушателям скучать. И публика по достоинству оценивала его естественность и своеобразие, находчивость и остроумие.
Много было забавного, милого и на шахматных вечерах, которые Глазков устраивал у себя дома. Конечно, для совершенствования, для наращивания шахматных «мускулов» эти домашние турниры давали меньше, чем официальные соревнования, но зато они дарили радость общения. Потому, услышав в телефонной трубке характерный глазковский голос: «Приходи, будет такой-то и такой-то, устроим славный шахматеж», многие друзья поэта бросали все дела и спешили на Арбат. Игра есть игра, были и тут и борение страстей, и азарт, и разные мини-стрессы, но минутные обиды и огорчения тут же забывались, преобладали, как теперь говорят, положительные эмоции. Случалось, хозяин дома читал гостям новые стихи. Нередко это были стихи о шахматах, и героями некоторых из них оказывались участники «шахматежей». Рукописный сборник своих шахматных стихов Глазков так и назвал — «Великий шахматеж».
Многие друзья Глазкова были шахматистами-разрядниками. Но самым сильным его партнером был гроссмейстер Юрий Авербах. Авербах в прошлом — тоже арбатский абориген, и когда я привел его в дом 44, оказалось, что у них с Глазковым немало общих знакомых. Поэт страшно обрадовался знатному гостю и посвятил ему экспромт, заканчивающийся строками — «Для всех вы Юрий Авербах, а для меня вы Авербахус!» Мне приятно вспоминать, что гроссмейстер шахмат и гроссмейстер стиха подружились с моей легкой руки, что дружба эта, которой Николай Иванович очень дорожил, оставила, так сказать, материальный след: два славных, искрящихся добрым юмором стихотворения — «Собака гроссмейстера» и «Манила».
Навсегда осталась в памяти и глазковская присказка: «Этот ход — хороший ход, но какой с него доход?» Интонация этой непритязательной присказки оказалась настолько обаятельной и заразительной, что в одном из моих детских стихотворений появились строки: «Этот сон — хороший сон, но во сне остался он». Глазков на меня, кажется, за это не сердился.
Со свойственной ему субъективностью и категоричностью Николай Глазков признавал и любил далеко не все виды спорта. «Самый благородный — спорт, конечно, водный», — заявлял поэт и с восторгом горожанина, истосковавшегося по общению с природой, по мышечной радости, пускался вплавь или брался за весла. Он понимал, что особыми скоростными качествами не отличается, но в выносливости готов был соревноваться с кем угодно. Ходоком тоже был неутомимым. Солнечные перелески Подмосковья и темно-зеленые своды якутской тайги, золотистые россыпи балтийских дюн и каменистые склоны Крыма или Кавказа — где только не пролегали пешие маршруты этого беспокойного и любознательного человека: побывал Николай Иванович и в знаменитом якутском селе Чурапче, родине многих представителей прославленной школы вольной борьбы, и удивлялся, что знаменитые мастера ковпа отказывались мериться с ним силой в уральской борьбе, говоря, что в этом статичном единоборстве они лишены своих главных козырей — резкости и ловкости.
Глазков был действительным членом Всероссийского географического общества и очень этим гордился. Во время дружеских встреч он неизменно предлагал тост «за великого путешественника». Однако еще большее удовлетворение принесла ему победа над своей прямо-таки болезненной «морозонеустойчивостью», над необычной для уроженцев средней полосы России боязнью холода. Странно было наблюдать, как даже легкий морозец заставлял этого здоровяка поднимать воротник теплого пальто и опускать уши меховой шапки. При этом он еще больше сутулился и казался каким-то обиженным, затравленным. Николай Иванович тяготился своей слабостью и, собравшись с духом, объявил ей войну. О том, как это происходило, рассказывают шуточные стихи-загадка:
Кто такой, хороший сам,
С благородной бородой,
Брызгается по утрам
Весь холодною водой?
Кончилось тем, что поэт стал принимать почти ледяные ванны и купаться, когда температура воды в реках едва поднималась до 6–8 градусов. Он любил, чтобы при этом присутствовали друзья, которые должны были им «восхищаться». Еще лучше, если находился человек с фотоаппаратом.
Милые странности, у них тоже была неповторимая глазковская интонация…
Юрий АвербахГроссмейстер не обиделся
Мы оба были с Арбата, Глазков и я, — обыкновенные арбатские мальчишки тридцатых годов. Только я жил в самом начале улицы, в первом переулке слева, а он в конце, с правой стороны. На Арбате у нас было достаточно возможностей встретиться — у аквариумов зоомагазина, в «киношке» «Юный зритель» или в книжных лавках. Там, где всегда толпились мальчишки. Наверное, мы не раз сталкивались с ним, но проходили мимо.
Впрочем, с поэзией Глазкова я познакомился уже в то далекое, довоенное время. Было это, кажется, в 1938 году. Не помню уже по какому случаю, у меня возник спор о поэзии с моим товарищем, рыжим, веснушчатым Венькой Левиным.
— А ты знаешь, что сказал по этому поводу поэт Николай Глазков? — спросил он и, не дожидаясь ответа, разразился четверостишием:
Что такое стихи хорошие?
Те, которые непохожие.
Что такое стихи плохие?
Те, которые никакие.
И с тех пор, читая стихи, Левин нередко добавлял:
— Как сказал поэт Николай Глазков.
Стихи, с которыми меня знакомил мой товарищ, были в самом деле не похожи на другие. В них угадывался настоящий, талантливый поэт. Однако поэта Николая Глазкова я не знал. Зато мне было хорошо известно, что сам Венька самозабвенно увлечен поэзией и занимается в литературном кружке под руководством Ильи Сельвинского. Венька был большой выдумщик и мистификатор, поэтому читаемые стихи я воспринимал как его, Левина, собственные, а Николая Глазкова считал его псевдонимом.
…Прошли годы. Не вернулся с фронта Венька Левин. Как-то раскрыл я газету. Кажется, это была «Комсомольская правда». На четвертой странице стихотворные строчки и подпись: Николай Глазков. Я глазам своим не поверил. Мелькнула надежда: неужели Венька Левин жив?
Все оказалось проще: поэт Николай Глазков действительно существовал. А через некоторое время мой товарищ, поэт Евгений Ильин, познакомил меня с Глазковым. Мою руку как будто бы сжали железные клещи. Это было рукопожатие очень сильного человека.
Бывшим арбатским мальчишкам было о чем поговорить, что вспомнить, кого помянуть. Помянули мы и Веньку Левина.
Незаметно мы с Глазковым подружились. Встречи с ним стали для меня необходимостью.
Что нас сблизило — поэзия, шахматы или страсть к путешествиям? И то, и другое, и третье…
Глазков был интересным собеседником — умным, острым, ироничным. Будь это задушевная беседа или веселое застолье.
Поздравительная телеграмма от Ю. Авербаха, Л. Полугаевского и М. Таля
Николай Иванович по-особенному, очень трогательно относился к шахматам. Как только расставлялись деревянные фигурки, у него на лице появлялось особенное выражение, какое, видимо, бывает у гурманов в предвкушении любимых яств. Он любил и ценил шахматы. Было заметно, что сам процесс игры доставляет ему наслаждение. Глазков с детства мечтал стать сильным шахматистом. Он действительно неплохо играл в шахматы, но не настолько, чтобы его самолюбие было удовлетворено. И он совсем по-детски, очень непосредственно это переживал, что, кстати, нашло отражение и в его стихах.
Отвергнутый Каиссою, бедняга,
Не смог достичь я шахматных высот…
— Коля, — однажды сказал я в шутку, — какой же ты поэт, если у тебя нет стихов, посвященных собаке.
— Меня в детстве сильно покусала собака, — серьезно ответил он. — И я не могу их воспевать.
Однако для одной собаки — для моего черного пуделя — он сделал исключение.
Произошло это так: как-то, придя ко мне домой, Глазков увидел, что я сижу за шахматами, а на коленях у меня пудель, который внимательно наблюдал за тем, как я передвигаю фигуры на доске. Это, видимо, произвело на него впечатление.