Воспоминания о Николае Глазкове — страница 73 из 92

Не могу сказать, чтобы Глазков на экране был внешне так уж похож на Достоевского. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни, кажется, он тогда еще был безбородым.) Но ощущение у меня было такое, словно я увидал живого Достоевского. Достоевский, думается, был внешне более благообразен. Но это было как бы живое воплощение самого духа Достоевского, его исключительной нервной энергии, его уникального сознания. И главное, было ощущение, что перед вами человек — совершенно необыкновенный и безусловно гениальный.

Можно ли «сыграть» гениальность?

Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей безусловно верилось.

Но Николай Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось, что быть самим собой. Что он и делал.

Александр Константинович Гладков, вспоминая о Михаиле Светлове, высказал сожаление, что почти во всех попытках нарисовать портрет Светлова — «…исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется „чудачеством“ и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово „богемность“ является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта „богемность“ на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим».

К Николаю Глазкову это можно отнести, пожалуй, даже с большим основанием, чем к Светлову. Вот только слово «вызывающим» тут не совсем подходит. Может быть, человеческий облик Глазкова и некоторые особенности его жизненного поведения и выглядели вызывающими. Но в них не было и тени сознательного вызова — того, что принято называть эпатажем. Просто он был таким, каким был, и ему трудно было бы — просто невозможно! — стать другим.

Я не смогу сказать об этом лучше, чем сказал тот же А. К. Гладков в тех же своих воспоминаниях о Светлове:

«Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи».

2

Сам Глазков сформулировал такой критерий «качества»:

Что такое стихи хорошие?

Те, которые непохожие.

Что такое стихи плохие?

Те, которые никакие.

Вот этим критерием и будем руководствоваться.

Южносахалинская тайга

Разрослась по сопкам и ущелью —

И печаль познала и веселье

Южносахалинская тайга.

Поезда не ведают безделья,

А над ними падают снега.

Называясь иногда метелью,

Кружится свирепая пурга.

Радуют от снега загражденья,

А вокруг веселые растенья,

Тронутые зимней сединой.

Осень золотая отступила,

В чаще леса грустно и уныло

Улюлюкнет ветер ледяной.

И по части содержания, и по части формы тут все в порядке. Нарисована картина. Неплохо нарисована. Рифмы, размер, «склад и лад» — это все есть. А начальные буквы строк, из которых состоит четырнадцатистишие (сонет), складываются в посвящение: ЮРИЮ ПАНКРАТОВУ.

При всем при том стихи эти, по меткому слову самого Глазкова, — никакие.

Они вполне профессиональны, и литконсультант, разбирая их, вероятно, отметил бы даже какие-то поэтические (а не только формальные) их достоинства. Скажем, строчку: «Улюлюкнет ветер ледяной».

Но для того чтобы сочинить такое стихотворение, не надо быть Глазковым. Такое может сочинить любой грамотный версификатор.

А вот такое мог сочинить только Глазков. Только он, и никто другой:

Лез всю жизнь в богатыри да в гении,

Небывалые стихи творя.

Я без бочки Диогена диогеннее:

Сам себя нашел без фонаря.

Знаю: души всех людей в ушибах,

Не хватает хлеба и вина.

Даже я отрекся от ошибок,—

Вот какие нынче времена.

Знаю я, что ничего нет должного…

Что стихи? В стихах одни слова.

Мне бы кисть великого художника:

Карточки тогда бы рисовал…

Или даже — такое:

И неприятности любви

В лесу забавны и милы:

Ее кусали муравьи,

Меня кусали комары.

Превыше всего на свете ценит Глазков простодушную откровенность, непринужденность, полное отсутствие не только что лицемерия или ханжества, но даже такой, в общем простительной формы зависимости, как зависимость от некоторых общепринятых условностей:

«Аз тебе хоцю!» — писал писалом

На берёсте грамотный мужик.

Был, наверно, откровенным малым

И в любви желанного достиг.

Так непринужденно, откровенно

И нелицемерно хорошо

На берёсте до него, наверно,

Милой не писал никто еще!

Это удивительно похвально,

Что сумел он грамоту постичь

И сказать так просто, гениально,

Чтоб в любви желанного достичь:

      — Аз тебе хоцю!..—

   Здесь взлет отваги,

Честное влечение души…

Мой коллега-лирик, на бумаге

Попытайся лучше напиши!

Поистине такой совет легче дать, чем исполнить. Легко было ему, этому едва постигшему грамоту новгородскому мужику, быть таким простодушно-естественным! А современному поэту, пишущему не на бересте, а на бумаге, да еще помышляющему о ротационных машинах, обращающемуся не к одному единственному корреспонденту (женщине, любви которой он домогается), а к читателю, — ему разве под силу такое! О таких пустяках, как зависимость от мнений и вкусов редактора, я уж и не говорю. Помимо этих, внешних форм зависимости хватает и других: скажем, зависимость от груза литературных приемов и традиций, от моды, от общепринятых норм и правил «хорошего тона», наконец.

Не то что написать лучше, чем сделал это безымянный новгородец, но даже просто достичь того, чего с такой легкостью достиг он, современнику нашему, да еще сделавшему писание своей профессией, — немыслимо. Невозможно.

Но Глазков сумел справиться с этой, казалось бы, недостижимой задачей. Он написал примерно на ту же тему, может быть, и не лучше того неведомого новгородца, но во всяком случае не хуже. По крайней мере так же безыскусственно и откровенно:

Ни одной я женщины не имел

И не ведал, когда найду.

Это было на озере

Селигер В 35-м году.

Тиховодная гладь, байдарка и прочее,

Впрочем, молодость хуже, чем старость,

А была очень умная лунная ночь,

Но дураку досталась.

Эта ночь сочетала прохладу и зной,

Тишь, безлюдье, в байдарочном ложе я,

И чудесная девушка вместе со мной,

Изумительная, хорошая.

А вокруг никого, кто б меня был сильней,

Кто бы девушку мог увести,

И я знал, что очень нравился ей,

Потому что умел грести.

А грести очень я хорошо умел,

Но не ведал, что счастье так просто.

А весло ощутило песчаную мель

И необитаемый остров.

Это ночь не моя, это ночь его,

Того острова, где был привал.

А вокруг никого, а я ничего,

Даже и не поцеловал.

И такие хорошие звезды висят,

Вместе с девушкой на берегу я,

Мне хотелось облапить ее и взять,

Незабвенную, дорогую.

Мне бы лучше не видеть ночью ее,

А ходить одному по болотам,

А вокруг никого, а я ничего —

Вот каким я был идиотом.

2 сентября 1908 года Лев Толстой написал письмо Леониду Андрееву, в котором высказал, как он сам выразился, свои «мысли о писательстве вообще».

«Думаю, — говорил в этом письме Толстой, — что писать надо, во-первых, только тогда, когда мысль, которую хочешь выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя. Всякие же другие побуждения для писательства, тщеславные и, главное, отвратительные денежные, хотя и присоединяющиеся к главному, потребности выражения только могут мешать искренности и достоинству писания. Этого надобно очень бояться. Второе, что часто встречается и чем, мне кажется, часто грешны особенно нынешние современные писатели (все декадентство на этом стоит), желание быть особенным, оригинальным, удивить, поразить читателя. Это еще вреднее тех побочных соображений, о которых я говорил в первом…»

Процитированные выше стихи Глазкова о том, что «было на озере Селигер», — это как раз те стихи, «которые непохожие». Но желания быть особенным, оригинальным, поразить, удивить читателя — этого ненавистного Толстому, но, увы, и по сей день свойственного многим поэтам желания, в них нету и в помине. Особенность, непохожесть на что бы то ни было и кого бы то ни было возникает у Глазкова непроизвольно, как естественный результат простого желания поэта сказать то, что ему хочется, и так, как ему хочется.

Лирическое обаяние этого стихотворения в том, что поэт не боится быть самим собой, не стыдится своих чувств, какими бы «неприличными» они ни казались. Говоря проще, он не боится быть искренним.

Эта предельная (иногда даже запредельная) искренность многим казалась — а кое-кому, быть может, и сейчас покажется — граничащей с цинизмом.

Но такой вывод был бы глубоко ошибочным. Он может быть рожден лишь полным непониманием самой сути художественного мышления Николая Глазкова.

Чтобы как можно нагляднее, даже контрастнее продемонстрировать особенности этого художественного мышления, приведу отрывок из стихотворения одного забытого поэта, в опыте которого те особенности художественного мышления Глазкова, о которых я говорю, были доведены до последнего предела: