Речь о другом.
Разные русские поэты оказались в разной степени чувствительны к той ломке стиховых форм, которой характеризуется русская поэзия начала нашего века. Но одно так или иначе коснулось всех: вторжение в стихию стиха нового синтаксиса, живых форм речи. Синтаксис старого русского стиха был скован границами строфы, чаще всего — четверостишия. Вот эта граница и оказалась нарушенной — высоким косноязычием Хлебникова, ритмами Маяковского, длинным дыханием Пастернака, цветаевскими «переносами».
Глазков, не сохранив (в отличие от более консервативных своих современников) приверженность классическому стиху, сохранил эту границу. И синтаксическая, и логическая, и эмоциональная, и музыкальная фраза у него, как правило, замыкается рамками четверостишия. Четверостишие у Глазкова даже в большом лирическом стихотворении, даже в поэме обнаруживает тенденцию к самостоятельному существованию. Знаменитый его «Поэтоград» словно бы сам собой распадается на такие «осколки»-четверостишия. Но каждый «осколок» при этом сохраняет некую внутреннюю завершенность, при желании может рассматриваться как самостоятельное произведение, как законченная и цельная лирическая эпиграмма:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый — век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Многие из этих осколков-четверостиший сразу зажили самостоятельной жизнью, повторялись, переходили из уст в уста:
Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака;
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Иные из них оказались в полном смысле этого слова пророческими. Например, вот это, сочиненное в октябре 1941 года:
Может быть, он того и не хочет,
Может быть, он к тому не готов,
Но мне кажется, что обязательно кончит
Самоубийством Гитлер Адольф.
Чеканность поэтической мысли у Глазкова обладает такой резкой определенностью, что порой даже какое-нибудь незарифмованное двустишие, оторвавшееся от предшествующих строк, живет в памяти как нечто цельное, законченное:
Тяжела ты, шапка Мономаха!
Без тебя, однако, тяжелей…
Или:
И пятилетний план войны
Был выполнен в четыре года…
В своем кабинете на Арбате. 1965 год
На примере Глазкова особенно ясно видно, что для истинного поэта необходимость отказаться от формы выражения своих мыслей и чувств так же нестерпима, как необходимость отказаться от самой сути их, то есть от того, что мы привыкли называть содержанием поэтического произведения.
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов «для звуков жизни не щадить»?
«И звуков, и смятенья полн», как говорит Пушкин, поэт погружен в себя, он занят собою.
Что же так властно побуждает его к этому странному занятию? И почему это его погружение в себя в конечном счете так важно для человечества?
«Книга, — отвечает на этот вопрос Борис Пастернак, — есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего.
Токование — забота природы о сохранении пернатых, ее внешний звон в ушах. Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся.
Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян».
Силу, побуждающую каждое человеческое существо стремиться к упорядоченности, к тому, чтобы все было «хорошо», можно назвать инстинктом духовного самосохранения.
В таком случае силу, побуждающую поэта к его странной деятельности, я бы, следуя за Пастернаком, назвал инстинктом продолжения духовного рода.
Этот инстинкт связан с инстинктом духовного самосохранения. Но он в то же время существенно от него отличается, ибо по самой своей сути предполагает прочную связь поэта с будущим.
Что ценит истинный поэт превыше всего?
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…
Какой из видов самопожертвования представляется ему наивысшим?
…Умри, мой стих,
умри, как рядовой…
Какая перспектива страшит его больше всего на свете?
Меня признает современность;
Но обо мне забудут после.
Этот инстинкт продолжения духовного рода, владеющий душой поэта, так же мощен и неистребим, как биологический инстинкт, побуждающий рыб совершать во время нереста тысячи километров гибельного пути.
Высокое нравственное назначение искусства состоит не в поучениях и прописях, которые время от времени изрекает художник, но именно в этой непреодолимой потребности художника извлекать из себя правду своей души, в его непобедимом стремлении вопреки любым препятствиям делать свое странное, казалось бы, «никому не нужное» дело, и делать его — «хорошо».
Время от времени поэт выступает с теми или иными нравственными проповедями («Быть знаменитым некрасиво», «Никого не надо эпатировать…»). Но эти проповеди он обращает не столько к читателю, сколько к себе самому. И произносятся они, так сказать, в порядке самозащиты. Поэт тем самым как бы говорит людям: дайте мне делать мое дело, не заставляйте тратить себя на пустяки, дайте исполнить главное мое предназначение.
Поэт — это, вообще говоря, человек, для которого стремление выразить себя есть единственное условие его существования. Иначе говоря, поэт — это инструмент, посредством которого человечество осознает себя…
…Вот как много слов пришлось мне потратить, чтобы более или менее внятно сказать то, что я хотел.
Глазкову, чтобы сказать, в сущности, то же самое, понадобились всего четыре строки:
Все сметут, сведут на нет
Годы, бурные, как воды,
И останется поэт —
Вечный раб своей свободы!..
V
Росина ГлазковаНепредсказуемый человек
НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ — он так и состоял из этих букв — Н Г. Г — им самим расшифровывалось как цифра 4, четвертая буква алфавита. Это было его счастливым числом. Еще была цифра 13 — в сумме те же 4. И были три ипостаси: Гений, Гуманист, Глазков.
Н (это уже моя расшифровка) — непредсказуемый, необычайный, несчастный, непререкаемый, несносный, неповторимый, неряшливый, нежный, нудный, наивный, неуживчивый, непосредственный, незащищенный. И еще была в его характере буква Д — доверчивость, доброта, долг, духовность, доброжелательность, домовитость, деловитость, дурашливость, детскость. Оба эти ряда можно продолжить…
И все в нем уживалось и создало то, что навсегда осталось НИКОЛАЕМ ГЛАЗКОВЫМ — ПОЭТОМ.
Не знаю, с чего же начать? Наверное, надо так, как помнится.
Как писать о Коле, человеке, с которым я прожила более четверти века и которого я хотя и знала, безусловно, лучше остальных, но вообще-то не знала до конца? Он и сам себя не знал. В этом я уверена. Ведь многое из того, что было действительно его личностью, им ломалось, а было много привнесенного, наигранного, придуманного им еще в ранней юности для себя. Не для того ли, чтобы казаться оригинальным, необыкновенным? А ему не надо было ничего придумывать, ибо по своей сути он и был таким. С каждым днем, с каждым вновь прочитанным стихотворением, письмом — мне все ярче, и часто по-новому, открывается этот поистине странный, трагический характер.
Не то чтобы я не видела этого и раньше, видела — но не так остро, ибо быт заслонял многое. А вот теперь мелочность быта отпала, и открылась глубинная суть неповторимой личности.
С женой Росиной Моисеевной. 70-е годы
Разным людям и при разных обстоятельствах человек всегда раскрывается разными гранями своего характера. Коля не был исключением. Он был очень умен, и он прекрасно знал, где ему можно, а где нельзя. Были и срывы. Поэтому так разноречивы высказывания о нем различных людей.
Колю в раннем детстве одевали как всех детей из достаточно обеспеченных семей: толстовочки, матроски… Но стригли плохо, под гребенку. А его «под гребенку» стричь было нельзя во всех смыслах.
Потом, когда он повзрослел и остался без отца, мать не могла уже обиходить его так, как прежде. Коля это понимал, и вот появляется эпатаж, утрируются еще более те недостатки, которые были ему свойственны в наружности и в одежде.
В 1956 году, в июле, он поехал на озеро Селигер по туристской путевке. Инструктор турбазы рассказал мне впоследствии, что Коля приехал на Селигер в пижамном костюме, правда из плотной ткани, но, как и полагалось пижаме, с отделкой по обшлагам. В легкой соломенной шляпе и с вафельным полотенцем на шее, так как по его тогдашним меркам было холодно.
Надо сказать: Коля считал, что одежда — «это налог на приличие и тщеславие»:
Ко мне отношение невежд
Зависит от ношения тех или иных одежд.
Но равнодушен я к болванцам
И пребываю оборванцем.
Когда я покупала Коле новую вещь и если эта вещь имела карманы и не была пижонистой, он носил ее с удовольствием. Хотя всегда первые его слова бывали: «Зачем? Не буду. Где моя любимая (рубашка, кофта, брюки…)?» Но и та «любимая» встречалась поначалу точно так же. Складка на брюках или начищенная обувь им не признавались.
Часто я решала его конфликт с той или иной вещью просто: вшивала изнутри пару дополнительных карманов. В них он носил обязательно бумажник с документами, начиная с паспорта и кончая сберкнижкой, перочинный нож, для которого я делала «ножны». Бывало, и книжки носил — свои или других авторов…