В моей памяти Н.И. Либан — яркая духовная краткая вспышка, свет которой и через десятки лет остается таким же сильным.
Слава Богу, что филфак МГУ в мои времена был так богат людьми культуры, которые из слуха в слух, из рук в руки более двух столетий хранили и передавали атмосферу этой университетской духовной жизни. Это и Сергей Иванович Радциг, автор «Истории древнегреческой литературы» и «Античной мифологии», что еще в 1905 году преподавал древние языки и вел практические занятия по античной литературе на Московских Высших женских курсах, и, конечно, автор «Краткой грамматики древнегреческого языка» А.Н. Попов, и автор учебника «Истории древней русской литературы» Н.К. Гудзий, и автор «Хрестоматии по русской литературе XVIII века А.В. Кокорев.
И наконец, сам Николай Иванович Либан — потомок «виконта Либана», полковника французской армии, который объявил Эльзас независимой республикой. Эльзасцы ведь это не французы, это какая-то смесь французского и немецкого. Полковник Либан был казнен, лишен всех орденов, званий и состояния, а вся семья его выслана в Россию…» В России и появился на свет Николай Иванович Либан — славный, яркий, светлый, духовный — ученый и подвижник — один из наследников Великой Русской Филологии, которого по причине его родовой независимости и непокорности обошли и звания и награды, но он остался в памяти каждого, кто хоть раз слышал его волшебные речи — профессором Российской Словесности.
Анастасия Гачева
Николай Иванович Либан. Учитель. Филолог. Мыслитель. Человек-эпоха, вместивший в себя «некалендарный двадцатый век»…
В Культуре, явлением которой он был, свой масштаб и свой счет человекам. Там не играют роли внешние достижения, там мало что значат тщеславные подпорки в виде руководящих должностей, степеней, зарплат и наград, которыми наивно стремимся мы защититься от горьких превратностей бытия и истории. У Либана была другая, по-настоящему надежная опора: мысль, слово и совесть. Гениальная интуиция, огромный гуманитарный талант. А еще — тот «души высокий строй», который воспел в свое время Тютчев, обращаясь к образу столь любимого Николаем Ивановичем Карамзина.
Приступая к воспоминаниям об учителе, сетую на слабость человеческой памяти. Настоящее, где так полны и разнообразны каждый день, час, минута, погружаясь в «пропасть забвенья», стремительно оскудевает. Нет больше полноводной, стремительно бегущей реки. Перед тобой молчащее черное озеро. Лишь изредка на глади темных вод возникают образы прошлого, а потом вновь растворяются в глуби, у которой нет дна. Вот и пытаешься уловить эти образы, перенести на
бумагу, сделать бывшее пребывающим, умершее — снова живущим…
* * *
Середина восьмидесятых. Филфак. Начало учебного года. Мы, второкурсники, гудим, как рой вспугнутых пчел. Наконец-то — после строгой муштры первого курса — мы можем и должны выбирать: свой семинар, а в нем тему научной работы. В голове настойчиво стучит мысль, что этот выбор — нечто вроде первого судьбоносного шага, что ошибиться хотя и возможно, но совсем нежелательно. Что именно здесь начало твоего собственного незаемного пути в филологии, любовь к которой объединяет нашу студенческую, такую непричесанную, такую разношерстную братию.
Вот рафинированный семинар Владимира Турбина. Вот -
A. Г. Соколова по литературе Серебряного века. Милая Анна Ивановна Журавлева ведет семинар по драматургии А.Н. Островского,
B. В. Кусков — семинар по древнерусской литературе. А еще манит русский фольклор, источник вдохновений многих русских писателей. Во время летней экспедиции в русском Поволжье мы прикоснулись к таинству народной жизни и теперь в семинаре В.П. Аникина можем изучать чудо устного слова, вписанного в обряд, неразрывного с бытием.
Однако в гудении голосов, яростно спорящих, куда, к кому и зачем, все громче, все настойчивее, все неотступнее звучит: «К Либану!», «Только к Либану!»
Либан. И фамилия какая необычайная! И произносят ее с таким почтением, почти трепетом… А семинар, который он открывает, посвящен Лермонтову, любимому поэту юности, которая «и жить торопится, и чувствовать спешит».
В лермонтовский семинар тогда пришло более двадцати человек. С нашего второго и с третьего курса. Было несколько старшекурсников. Заходили и бывшие выпускники.
Первое занятие — в аудитории, соседней с кафедрой истории русской литературы. Светлые, большие окна. Мы за столами в нетерпеливом волнении. И Николай Иванович в черной тройке на фоне окна.
Эта черная тройка была его визитной карточкой. Даже летом, в страшную жару, он неизменно приходил в ней на занятия, не говоря уже об экзаменах и защитах дипломных работ — черта, роднившая его с традициями старой русской профессуры. И никогда не позволял себе даже расстегнуть, не то что скинуть пиджак. Университет, в наши дни все больше обретающий черты «доматорговли», для Либана был храмом, а можно ли представить, чтобы священник, служащий литургию, пренебрег облачением в угоду «погодным условиям»?
В школе мы привыкали к фамилиям, переставая помнить имя свое. На первом курсе преподаватели предпочитали вежливо-безликое «Вы», а если запоминали — обращались по имени. Николай Иванович называл по имени-отечеству.
— Ирина Владимировна! (Это Ира Вартанова.)
— Ольга Владимировна! (Олечка Мурысова.)
— Ирина Анатольевна! (Это Ирина Беляева, она на курс старше.)
— Настасья Егоровна! (Это ко мне.)
Когда Николай Иванович спросил: «А Вас как величать?» — и я с трудом выдавила из себя, заикаясь на каждом слове: «Анастасия Георгиевна», он, хитро улыбнувшись, сказал:
— Нет, Анастасия Георгиевна не годится. Будете Настасья Егоровна.
Так и звал меня все годы, что я была в его семинаре.
Первые полгода Николай Иванович больше говорил сам. О Лермонтове и его месте в литературном процессе, о лермонтовском стихе, о «Герое нашего времени» как первом психологическом романе в русской литературе и его соотношении с распространенным в 1930-е годы жанром светской повести, о возможных прототипах Печорина (целое занятие посвятил он фигуре русского эмигранта Пече- рина, «лишнего человека» не в литературе, но в жизни, сочетавшего ум и талант с болезненным эгоцентризмом, разъедающей и злой рефлексией). Учил работать с источниками, читать общие курсы — те, что создавались учеными дореволюционной эпохи: труды по русской литературе А.Н. Пыпина, А.Н. Веселовского, Н.А. Энгельгардта, Е.А. Соловьева-Андреевича, книгу К.Ф. Головина «Русский роман и русское общество». А еще «Историю русской интеллигенции» Овсянико-Кули- ковского и двухтомник Иванова-Разумника «История русской общественной мысли. Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века»… Из писавших в 1920-е годы советовал читать П.Н. Сакулина и В.Ф. Переверзева, создателей социологического метода. С Николаем Ивановичем постигали мы азы библиографии, которую его тезка философ Николай Федоров называл «ключами знания». Без знакомства с трудами С.А. Венгерова и Н.А. Рубакина Либан не мыслил серьезного исследования. А библиографию ежегодных квалификационных работ заставлял выстраивать строго и стройно: «Источники», «Специальные статьи и монографии», «Общие курсы», «Мемуарно-эпистолярная литература».
Во втором полугодии начался разбор курсовых сочинений. Тут все было всерьез, все — по-настоящему. Халтуры Либан не терпел. Впрочем, любители «посачковать» либо вообще не шли в его семинар, либо долго в нем не задерживались.
Каждая работа читается вслух и обсуждается. На каждую пишется пять рецензий: общая рецензия, рецензия по проблематике, по аргументации, языку и стилю, библиографии и научному аппарату. До сих пор у меня сохранились опусы, написанные мной тогдашней на работы моих сокурсников, и соответственно их — на мои курсовые. Перелистывая пожелтевшие страницы, вижу, сколько старания, сколько ума и души вкладывали мы в эти рецензии, порой превращая их в своего рода мини-исследования, как вчитывались в тексты и вдумывались в темы друг друга, открывая новые повороты научного сюжета, щедро даря друг другу идеи: сотворчеству, взаимопомощи, а не конкуренции на короткой жизненной дистанции — вот чему учил нас Либан.
На обсуждениях порой спорили до хрипоты. Николай Иванович брал слово в конце. Говорил немного, но давал поистине мастерскую характеристику обсуждаемого. Он умел показать дальние горизонты любой, казалось бы, самой локальной темы. Если чувствовал в работе мысль, был очень доволен и подсказывал, как двигаться далее. Больше всего не любил пустых мест и общих фраз. Недостатки отмечал изящно-иронически, но отнюдь не унижающе. До сих пор помнятся его остроумные пассажи, рождавшие в душе и стыд, и восторг: стыд за свою неумелость и неуклюжесть и восторг перед точностью и красотой слова Учителя.
Не всегда точность его суждений понималась и принималась нами. Порой мы оценивали ее лишь спустя годы.
Помню, как один из участников нашего семинара, мексиканец Хосе Луис Флорес, писавший об образе мечтателя у раннего Достоевского, пропел в своей работе настоящий панегирик героям «Белых ночей», «Хозяйки», «Слабого сердца», «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных». Мечтатель получился идеальным героем, почти предшественником Алеши Карамазова.
Николай Иванович разгромил курсовое сочинение в пух и прах. Не принял во внимание даже яркий стиль текста. Главная претензия — неверная трактовка образа. У Достоевского, настаивал он, образ мечтателя совсем не так романтически-возвышен и положительно-одно- значен. Страсть мечтательства оборачивается презрением к «живой жизни». Одинокая фантазия стремится подчинить себе мир — опасность такого стремления Достоевский очень хорошо сознает. Автор не принимает во внимание эволюцию образа мечтателя в позднем творчестве Достоевского. Увидеть линии этой эволюции — вот в чем задача.
Мыс автором работы были друг в друга тогда влюблены. Высокие чувствования и мечты героев раннего Достоевского были нам близки и понятны. А скепсис Николая Ивановича вызывал обиду и возмущение. «Это предвзятая оценка!», «Работа прекрасная, а Либан просто сердится, что ты пишешь о Достоевском, а не о Лермонтове» — утешала я своего милого друга.