Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 12 из 85

ре или ручном тормозе говорить можно было только с придыханием, блаженно прикрыв глаза.

У меня был двухколесный велосипед, но маленький, детский, и всерьез я его не воспринимал. У него не было ни тормоза, ни «свободного хода». Но с ним связано событие почти трагическое.

Будучи ребенком флегматичным, склонным к задумчивым и бессмысленным занятиям, я как-то на берегу Маркизовой лужи крутил педаль своего велосипедика, поставив его вверх ногами. Смотрел, смотрел, как крутится колесо, и не заметил, как палец попал между цепью и шестерней. Больно, страшно — палец разрезан до кости. Мама несла меня на руках, а я орал: «Ой, палец отвалится, ой, только не мажьте йодом!» Йода я боялся отчаянно, кажется, даже больше потери пальца.

Кроме детского велосипеда, я был гордым обладателем немыслимо роскошного предмета, купленного еще в пору нашего семейного богатства, — «педальной машины». Это был металлический, похожий на настоящий автомобильчик с рулем и гудком — резиновой грушей. В него помещался ребенок лет пяти. Вместо дна ноги упирались в педали, с помощью которых должны были крутиться колеса. Но несовершенство технических расчетов и, возможно, моя детская хилость стали непреодолимыми препятствиями на пути практической эксплуатации роскошного экипажа. С места сдвинуть его было почти немыслимо. Кроме того, шины у автомобиля были надувные, постоянно лопались, запасные нигде не продавались! Поэтому гордыня моя оставалась теоретической. Лишь иногда все шины заклеивались, и благодушно настроенные дачные приятели со снисходительным гиканьем и свистом толкали диковинный автомобиль, которым я восторженно правил. Счастливые мгновения! А чаще всего я просто гордо и одиноко сидел в неподвижном кабриолете.

Важнейшей частью дачной жизни был, разумеется, футбол. Мы любили его фанатично. Была книжка Льва Кассиля «Турецкие бутсы» про знаменитого форварда Пеку Дементьева. И конечно же, его же знаменитый роман «Вратарь республики»! Я был самый маленький, и меня брали только голкипером, чем я был премного доволен. Один раз я так схлопотал кожаным мячом по физиономии, что обжигающий этот удар помню поныне.

Оставались, разумеется, и забытые ныне жеманные и милые игры начала века. Серсо — кольца, которыми перебрасывались с помощью палочек, похожих на маленькие деревянные шпаги, катание обруча. Бессмертные «казаки-разбойники», лапта, пятнашки.

В дождь — карты. Даже в них мое романтическое сознание вносило что-то волнующее и сказочное. Во-первых, сами карты. Я терпеть не мог обычные плоские картинки стандартных колод (их милая консервативно-лубочная условность мне была, конечно, недоступна). Иное дело — «атласные» карты с непередаваемым, тоже словно бы «атласным», щегольским запахом и с замечательными рисунками: трефовые персонажи были наряжены в древнеегипетские одежды, черви — в древнегреческие, пики — в древнеримские, бубны — кажется, в викингов. Даже тузы были украшены соответствующей атрибутикой. Существовали какие-то упоительные игры — «свои козыри», а особенно «король», где игроки становились королем, принцем, солдатом и мужиком, потом набирали взятки — дачный вариант классического «кинга».


За рулем педальной машины. 1938


На даче, как в настоящей провинции, маленькие события становились большими и надолго запоминались.

В 1940 году в Ольгине на одной даче с нами жила семья Свистуновых, членов которой непочтительно прозвали Фидельки, по имени их собачонки. Так и говорили: «У Фиделек опять молоко убежало».

Главная дама семьи — матушка моего приятеля Марика — была совершенно бабелевским персонажем, не случайно ее часто называли по-одесски «мадам Свистунова». Однажды она то ли объелась, то ли отравилась, и всю ночь ее тошнило так громко, что никто из соседей и не помышлял о сне. Когда же утром злые и невыспавшиеся дачники подходили во дворе к колодцу, «мадам Свистунова», занявшая там пост спозаранку, торжественно и очень громко сообщала каждому: «Как меня сегодня ночью г’вало, вы себе не можете пг’едставить!..»

Фраза осталась у нас в домашнем фольклоре.

Фольклором — уже трагикомическим — стала и история с канавами. Мне было запрещено одному гулять по главным — проезжим — дачным улицам, я был мал и рассеян, там случались машины и мотоциклы, и мама за меня боялась. О шоссе и говорить нечего. Одному мне иногда разрешалось ходить по высохшим канавам, это было безопасно.

Я был послушен, с младенчества педантичен до опасного занудства. Однажды мама куда-то ушла, наказав сидеть дома, а я — вот беда! — забыл осведомиться, дозволено ли мне в этот раз «ходить по канавам». В голове моей случилось затмение, и, повинуясь могучей нерешенной доминанте, я побежал за мамой вслед, дабы узнать, что можно и чего нельзя. Я бежал, теперь уже не думая где, и был замечен мамой, когда по диагонали пересекал довольно оживленное шоссе, истерически крича: «Мама, мама, а по канавам — можно?»


Людмила Владимировна Герман и Николай Алексеевич Ушин. 1930-е


Этот вопрос, выкрикиваемый пятилетним карапузом, бежавшим между несущимися по загородному шоссе машинами, был уже риторическим. В таком гневе и отчаянии маму я, пожалуй, никогда не видел. И вопрос «А по канавам можно?» так и стал у нас метафорой абсурдистского детского послушания.

Два лета подряд — 1938 и 1939 годов — мы жили в Горской. Возможно, поэтому Горскую я помню особенно хорошо. Там жила и семья Ушиных, с которыми странно и надолго связались наши с мамой жизни. Мои родители, еще в пору довоенной их жизни на Васильевском, дружили с обитавшими в том же доме художниками братьями Ушиными. Старший — Николай Алексеевич, весьма изысканный человек, с лицом уайлдовского героя (сам я его не помню, но таким он выглядел даже на фотографиях), и Алексей Алексеевич — жизнерадостный красавец без особых затей. У него были жена и сын Андрей, ставший в шестидесятые годы известным графиком, тогда красивый мальчик, с детства подававший блестящие надежды и справедливо считавшийся вундеркиндом. Николай остался холостяком.

Не знаю почему, но я очень стеснялся ходить к ним на дачу, стеснялся Андрюшу — он был старше меня, уверенный, красивый. И мама даже сочинила песенку:

Ой, как страшно,

Ой, как опасно,

Мы сегодня

К Ушиным пойдем…

К семье и дому Ушиных будет повод вернуться в следующей главе.

Важнейшая часть дачной жизни — станции. Упоительно-прекрасные маленькие станции приморской одноколейки (разъезды были в Лахте и Лисьем Носу), остро пахнущие специфическим «железнодорожным» запахом: углем, горячей смолой от шпал, нагретым металлом рельс.

Такая станция была и в Горской. Дача, где мы жили, располагалась рядом, на пригорке, и поезда удавалось встречать часто. Низкие, посыпанные гравием платформы, семафоры, провода. Ходили обычные паровые поезда, электрички — только в Петергоф, до войны я их и не видывал.

Паровоз ведь не просто транспорт — событие! Гудок его доносился издалека, он пыхтел и шипел, с особым паровозным щегольством выпускал пар из цилиндров; сверкающие, жирные от машинного масла поршни вылезали из них, приводя в движение шатуны, часто красного цвета. Можно было угадывать или читать марку паровоза («С», «Со», «Су», «Щ», «ОВ»), считать колесные пары (чем их больше, тем машина шикарнее). Локомотивы чаще бывали черные, реже их красили в веселый зеленый цвет, на длинном котле спереди иногда красовался конический обтекатель, такие паровозы казались более современными, «обтекаемыми» (слово «обтекаемый» применительно к движущейся технике свидетельствовало о ее суперсовременности и даже причастности к научной фантастике). До сих пор для меня остается загадкой, почему паровозные будки устраивались так, что машинист не мог смотреть вперед иначе, как высунув голову из бокового окошка, что было, надо полагать, неудобно и холодно. Тоже бессмысленная и гордая традиция?.. Вдоль котла шли шаткие мостки, огороженные перильцами, и иногда по ним прохаживался помощник машиниста, с особым железнодорожным шиком протирая крутые паровозные бока. А сверху на котле — труба, толстые башни сухопарника и песочницы, множество каких-то медных и латунных колесиков, клапанов и вовсе непонятных, но восхитительных штучек, которые своей технической замысловатостью и непонятностью приводили мальчишеское воображение в восторженное и раболепное смятение.


Пассажирский паровоз серии «С». Такие использовались вплоть до 1940-х


И феерически прекрасный ритуал обмена жезлами!

На перрон выходил дежурный по станции или сам начальник, но непременно в красной фуражке (мечта каждого нормального мальчика от трех до шестнадцати), если то была дама, то чаще всего на ней были белые носочки с каемкой и туфли с перетяжками (в жаркую погоду, разумеется, парусиновые). На боку — сумка с тремя флажками. В руках — проволочный круг (с ужасным названием «жезлоподаватель»!), к которому и был прикреплен собственно «жезл» — замок от электрической цепи, мудреным образом связанный с системой светофоров и вообще проезда по дороге. И лязгающее это кольцо лихо, с особым артистизмом, подхватывал на ходу высунувшийся из будки помощник машиниста! Передача жезла должна была обеспечить безопасность, невозможность столкновения на одноколейной дороге. Но сохранялось здесь и нечто атавистическо-железнодорожное, вековой профессиональный шик, ритуал, подобный смене гвардейского караула. Железнодорожники скрывали под маской мужественного и сурового безразличия свое удовольствие от благодарного восхищения зрителей. Мы же гнули из проволоки некрасивые кривые круги, старались обмениваться ими с такой же ловкостью и с упоением предавались разнообразным «железнодорожным радостям».

С раннего детства мне присуще странное качество — некое «отсроченное восприятие». Если я видел что-то бесконечно меня восхищавшее — от паровозов в раннем детстве до заморских городов в зрелые годы, — все это делалось окончательно реальным лишь тогда, когда становилось воспоминанием, особенно воспоминанием, преображенным в «иную субстанцию». В детстве это было рисование или игра, теперь — книга, дневниковые записи. С младых ногтей я рисовал сцены из фильмов, разыгрывал куски из виденных спектаклей, то есть так или иначе «воспроизводил» жизнь, едва ли умея радоваться ей впрямую и непосредственно.