Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 13 из 85

Вечерами праздником считалось «ходить на станцию», «встречать поезд». Сам приход поезда («Какой будет паровоз?», «Как пройдет обмен жезлами?», «А вдруг паровоз пойдет вперед тендером?» — почему-то эта позиция казалась особенно щегольской) ожидался с праздничным волнением. Если повезет, может быть, увидим и моторную дрезину — «автомотрису»… Встречали родителей, родственников, гостей и более всего, разумеется, предвкушали городские гостинцы, особенно желанные на даче.

В Ольгине — там, неподалеку от Горской, мы жили летом 1940-го — существовало еще одно таинственное «полужелезнодорожное» явление. Узкоколейка, по которой возили торф: запущенные, кривоватые, поросшие травой рельсы. Но по ним иногда — какое это было событие! — проползал «мотовоз», крошечный бензиновый локомотив с игрушечными вагонами, он трясся на ветхих рельсах, пускал бензиновый дым, тонко гудел и возбуждал восторг у дачных детей.

Поездка в город в период дачной жизни становилась праздником, еще недавно постылый Ленинград («Скорей бы на дачу», — всю весну ныл я) — желанной экзотикой. Романтичным было и ожидание состава на платформе, и светло-коричневые картонные билеты (обратные — с красной полоской), и угольно-дымный запах вагонов. И любимое занятие — «смотреть в окно». Окна открывались таинственно и иррационально, на рамах были ремни, их надо было как-то по-особенному подхватывать. Самыми удобными считались вагоны, где под окном был выступ — приступочка, встав на которую семилетний мальчик мог положить на окно подбородок, а то и высунуть голову. В глаза дул ветер, попадали угольные крошки из паровозной трубы, но все равно хотелось высовываться подальше, чтобы, если очень уж повезет, увидеть на повороте сам паровоз.

Летний город был странным, завораживающим.

Домой, как правило, не заезжали — ходили в кино, или в магазины, или в зоосад. Или в какой-нибудь летний театр, вроде работавшего в Таврическом саду. Туда нас как-то летом сводил отец (при ордене!), показывали «По щучьему велению» — черная, темная, бархатистая сцена, а костюмы персонажей светлые и переливались блестками. Как мне понравилось!

Город был раскаленным. Ремонтировались улицы, чадили, густо и сладко пахли асфальтовые котлы, под ними тлели дрова, казалось еще увеличивая жару, «трамбовки» (так называли тогда катки) ездили по черному мягкому гудрону, все было веселое, летнее, перегороженное. Мужчины ходили в рубашках апаш, часто в косоворотках или вышитых на украинский манер сорочках, в толстовках, в белых брюках из «чертовой кожи», женщины в сарафанах с целомудренными широкими бретелями, в белых носках с разноцветной каемкой и босоножках, которые назывались в ту пору «сандалетами». Чаще всего носили сандалии — и дети и взрослые, и дяди и тети. Без каблука, с широким круглым носком в дырочках, на перетяжке. Нарядными считались парусиновые, начищенные зубным порошком туфли.

На головах — панамки из белой и плотной рубчатой ткани, а чаще всего тюбетейки, которые оставались почти обязательной частью летнего наряда для людей всех возрастов и полов. Молодые носили спортсменки (тапочки на шнурках) и футболки: в двадцатые годы они были в широкую вертикальную полоску, как на знаменитой картине Самохвалова, а в тридцатые — гладкими, но с воротником другого, чем сама рубашка, цвета и все с той же «ботиночной» шнуровкой вместо застежки; и летние легкие кепочки. Те, кто хотел казаться «ответственным», начальником (настоящих начальников на улице не было, они ездили на машинах), одевались на правительственный манер: белые холщовые френчи, парусиновые фуражки-«сталинки», куда реже — те самые шапочки с двумя козырьками — «здравствуй-прощай», что носили шпионы в книжках. Зимой, кстати сказать, картина была не менее убогой и красноречивой. Куцые пальто с дешевыми меховыми воротниками, муфточки — истерические попытки нищих девушек скопировать шубку из заграничного кино; пальто, похожие на армейские, или просто шинели без знаков различия у маленьких начальников, кожаные с мехом — у больших; и бросались в глаза редкие модницы, ходившие к дорогим портнихам, или те, кому удалось купить что-то контрабандное. Их обычно называли «фифы». Богатенькие дети ходили в меховых шапках с длинными, как у спаниеля, смешными ушами, так сказать, в стиле полярников. Носили зимой и валенки, в сырость — с калошами, это непременный атрибут довоенной и даже дореволюционной жизни. Калоши были у всех — и у богатых, и у бедных, и у больших, и у маленьких, и для валенок, и для тонкой, как говорили тогда, «модельной» обуви.

В холода дамы поверх туфель обували боты — от дешевеньких, коротких, бесформенных до почти изысканных, тонкого фетра, на высоком каблуке, с изящной колодкой. У сановных мужчин в ходу были бурки, тоже фетровые, отделанные кожей.

Но истинные модницы — и бедные, и богатые — старались и в мороз щеголять в туфельках и шелковых чулках при зимнем пальто. Мучились ради шикарного вида, и пешком так бегали, и ждали подолгу трамвая и кавалеров под часами…

Люди смирились и, наверное, уже не замечали, насколько жалкую картину являл собою советский обыватель в тюбетейке, сандалиях или парусиновых башмаках, в мятых парусиновых же брюках, даже в начальственном френче, с неизменным толстым портфелем из кожзаменителя, вечно бегущий за набитым трамваем или мающийся в очереди. Все это бесконечно печально сейчас вспоминать и горько об этом думать. Но ведь и чеховские чиновники во вполне цивильной чесуче тоже были жалкими и пошлыми. Так в чем же дело — в печати советской особливости, в этом сугубо «совдеповском» зощенковском наряде, ставшем синонимом нищеты и оболваненности? Но люди-то не были ни хуже ни лучше. Или все же сидела в них какая-то затравленность, убогость? Сейчас уже не понять. Но тогда эта жизнь виделась естественной, другой мы не знали, и европеизированные «фифы» на Невском казались куда смешнее совбарышень в синих беретах с хвостиком.

Мороженое продавали с лотков или из больших синих ящиков, и летом около них всегда толпился народ. Два вафельных кружка, между ними особой ложкой клалось мороженое. На кружкбх иногда вытиснены имена: «Таня», «Вася», «Шура»… Удачей было встретить свое. Плохо было носителям модных советских имен — Ремира (революция всего мира), Стален (Сталин — Ленин), Владилен (Владимир Ильич Ленин): их тиснение на вафлях не предусматривалось. Эскимо на палочке еще почиталось редкостью. Другая летняя, особенно дачная, радость — лимонад, его приторно-кислый, остро-колючий от газа вкус. Взрослые покупали его неохотно, — видимо, считалось, что он вреден (почему маленьким всегда вредно то, чего они вожделеют?). Газированная вода — отдельный сюжет, о ней чуть позже и подробно.

Пьяные встречались редко. Их боялись и им удивлялись. Помню растерзанного, до пояса голого дядьку, которого вели милиционеры по улице Ломоносова. Он вырывался, орал ужасные слова, я не мог вспоминать его без ужаса и долго потом боялся выходить (даже с мамой!) на улицу. Вообще-то, пили, наверное, не меньше, чем в другие времена. Но было множество пивных (помню вывески «Культурная пивная»), из которых пьянство на улицу могло и не выплеснуться. И был глобальный страх, действовавший даже на хулиганов, тот страх, о котором с тоской вспоминают радетели «порядка, который был при Сталине». Как легко забывается былое, его суть и подлинная трагедия. Недаром Монтень писал, что желание «вычеркнуть и изгладить из памяти есть первейший путь к неведению».

Все происходящее за пределами семейной жизни в детстве фиксируется плохо. Испанские события для меня — нечто далекое и героическое, еще менее реальное, чем пароход «Челюскин», утонувший еще 13 февраля 1934 года, или папанинцы. Помню карту на стенде «ТАСС» около Сада отдыха, апельсины-корольки, невероятно модные «испанские шапочки» — синие остроугольные пилотки с красной кисточкой. Что-то мелькало в кинохронике. Какие-то героические стихи в детских журналах. Слово «Гвадалахара» было у всех на слуху, как и слова «фалангисты», «франкисты». Слово «фашист» казалось омерзительным: лукавые игры с Германией еще не начались. В Испанию уезжали наши военные, гордо и не вполне открыто. Такой же экзотикой, героической и победоносной, были «события» на озере Хасан и на Халхин-Голе. Показывали фильмы про гнусных самураев.

Начало Финской кампании помню смутно.

Конец 1939 года. Бесконечно повторялось: белофинны обстреляли нас из артиллерийских орудий, в результате чего погибли «одиннадцать пограничников». Мы, естественно, «защищались», попросту — старались отодвинуть слишком близкую границу. Не слышал, чтобы у нас кто-нибудь тогда возмущался нападением на маленькую страну или говорил о том, как негодует цивилизованный мир. Помню другое: затемнение, первые на моей памяти очереди (в Ленинграде о них уже стали забывать), все тогда «стояли за маслом», тогда же опять подорожали (и заметно) продукты. Многое ведь продавалось невероятно дешево. Зарплата, скажем, среднего инженера составляла рублей 700, а водка стоила меньше червонца (десяти рублей). Простодушно удивлялись: почему война длится так долго? Помню, что финнов называли исключительно «белофиннами», предполагалось: мы спасаем народ Финляндии, чуть ли не по его желанию. Сколько было презрительных карикатур. Тогда появился Василий Теркин. Начал он воевать в Финскую кампанию в качестве лубочного персонажа героических плакатов. Твардовский написал своего «Теркина» позднее.


«Белофинн в лесах таится…» Агитплакат. 1939


Война затянулась, победе все радовались. Правда, мама потом мне рассказывала, что ходили осторожные слухи о наших чудовищных потерях, говорили и о жестокой бессмыслице войны. Даже вполне просоветские люди были озадачены неспособностью и неготовностью нашей доблестной Красной армии. Появилась новая территория, вскоре туда посыпались дачники; названия звучали экзотически: Оллила, Куоккала, Терийоки (нынешние Солнечное, Репино, Зеленогорск).

А собственная жизнь была важнее. Упоительные подшивки «Чижа», старой «Нивы». Великолепное, с восхитительными картинками издание сказок Андерсена, которое добрый Евгений Львович Шварц принес мне, когда я болел корью.