Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 2 из 85

До войны1933–1941

Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений.

Владимир Набоков

Вспышки воспоминаний — они хранятся в моем сознании лет с трех. Выход из вязкой тьмы младенческого беспамятства был, прежде всего, — в Страх. Если и улыбался тогда, то чему — не помню.

Первое грозное, ледяное ощущение — слово «рысь». Именно слово (что такое «рысь», я не знал), которым пугал меня какой-то «большой», лет, наверное, пяти, мальчик. Белел скатертью стол в сумрачной комнате. Прятался я под ним? Или, напротив, боялся, что там, под столом, неведомое чудовище?

На свету, впрочем, тоже было страшно: увидев петергофские фонтаны, их пену и прозрачные брызги, решил — они из кипятка. Великолепное зрелище обернулось кошмаром. И почему-то рядом с этим — воспоминание о нарзане (тоже брызжущая, шипящая вода!), бронзовых орлах на бутылочных этикетках. Я боялся грозы, больше всего — одиночества, раз и навсегда испуганный зрелищем вывозимых отцовских вещей после развода родителей. Даже то, как в полутемной (опять — тьма!) передней наш старый и безобидный бульдог Моро отбирает у меня, покорного, бутерброд, я вспоминаю не столько с обидой, сколько со страхом и чувством беспомощности. Мир оставался почти монохромным, без ярких, чистых красок, без сильного света. И страх, скорее даже, «страх страха» царил в нем.

А вот болезни в детстве не пугали. Скорее была гордость, ощущение исключительности. Обязанностей никаких — только права. Возникала дополнительная защищенность, к тому же и безнаказанность, меня еще больше любили, заботились, не сердились. Страдание опасно в одиночестве — неразделенное. Или, того хуже, обременительное для других.

Болеть и в самом деле нравилось. Особенно если долго. Тогда к кровати придвигали большой — а не маленький, как в случае коротких хворей, — стол, и можно было играть во все игры и со всеми игрушками. Любил болеть и потому, что от природы слаб и ленив.

Кто мальчиком еще таился и любил

Портьеры тяжкие и запах фолианта,

Роб-Роя, Зигфрида и капитана Гранта,

Кто плакал без причин, был нежен, был без сил —

Того отметил Бог проклятием таланта.

Быть может, Бог его в раздумьи уронил

На красные цветы запущенных могил,

Не зная, что создать — пигмея иль гиганта.

Когда много позже, в отрочестве, я прочел эти строчки Алексея Лозина-Лозинского из стихотворения «Maestro», как мне хотелось верить: написано обо мне. Мерещилась индульгенция ленивому разуму, возникала надежда на собственную нестандартность.

Мое счастливейшее, хотя и вовсе не простое детство совпало с самыми страшными временами. Я родился в том 1933 году, когда Осип Мандельштам написал: «Мы живем, под собою не чуя страны», 23 февраля, в День Красной армии (РККА), и некоторое время пребывал в уверенности, что флаги вывешиваются в мою честь. В мой самый радостный день рождения, который я вспоминаю до сих пор (1939), расстреляли вслед за Тухачевским и Блюхером маршала Егорова и комсомольского вождя Александра Косарева.

Как долго я не знал ничего о том, что было за порогом моей собственной коротенькой еще жизни!

…Мне шел пятый год, мы жили на даче в Горской. Сидели с мамой на откосе, смотрели на закат; что могло быть лучше — смотреть на что-нибудь с мамой. Она стала мне объяснять, как все это красиво. Мысль о единственности мгновения нестерпимо ударила мою напуганную душу. Как я плакал: «Этот закат я не увижу больше никогда». Танатос всегда оставался со мною, рядом с неверием в смерть и ужасным, обморочным страхом перед нею. Кажется, я боялся небытия еще до того, как узнал, что люди умирают, что существует смерть.

Откуда узнают о смерти дети?

«А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. <…> Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил бы я жизнь так, как люблю и любил?» (Бунин)

Светом и спасением была мама, ею начинался и кончался мир, в ней — сила, защита, высшая справедливость, мое абсолютное доверие. Рядом с мамой, зная еще очень мало слов, я понял, что такое любовь и страх за другого человека. Рядом с ней не было ни страха, ни ожидания его. Зато не было ужаснее снов, чем те, в которых мама оборачивалась какой-нибудь злой волшебницей.

Мама — Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, — была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, — несомненно.

С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня — более полувека — не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама — как удалось ей это? — сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это — вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное — ощущение, что я (и сейчас, спустя более тридцати лет после маминой смерти) окружен совершенной, безграничной и действительно великой любовью, сделало и делает мою даже нынешнюю жизнь совсем особенной, иной, чем у большинства других.

А отца я любил восторженно: от него — ощущение радости, праздника и могущества (особенно это обострилось, когда родители разошлись: появление в доме отца стало событием, мама-то оставалась со мною всегда). Батюшка мой был человек сильный, веселый, удачливый; любить, мне кажется, не умел, но постоянно был влюблен — одно время и в меня.

При этом классическое раздвоение между чувством к матери и отцу жило во мне долго. Уже после развода родителей я с детской настойчивостью допытывался у мамы: кого я больше люблю — ее или папу? Что ей было отвечать? Она ведь всегда говорила со мною, как бы советуясь, размышляя вслух. И даже когда после войны ее отношения с отцом совсем разладились, мама старалась сохранить во мне привязанность к нему, словно ощущая вину за то, что сын растет только с нею. Никого и ничего, кроме меня, в жизни ее не было, она всегда была открыта моим тревогам и радостям, я никогда не оставался одиноким на земле благодаря ее любви. Это ведь редчайший дар судьбы: ни отрочество с его темными потайными безднами, ни мучительные сомнения, ни минуты уже взрослого отчаяния — ни разу не оказывался я в пустоте.


С мамой. 1937


Юрий Павлович Герман. 1936


Отец, Юрий Павлович Герман, в начале тридцатых стремительно обретал раннюю и, рискну сказать, отчасти случайную славу, вероятно не вполне адекватную его тогдашнему профессиональному масштабу.

С легкой руки Горького он в одночасье превратился из затравленного начинающего литератора в одного из самых известных молодых писателей. Его ранний роман «Вступление» назвали «вылазкой классового врага», началась обычная для той поры травля. Но по счастью, во время очередной встречи с приезжими писателями — в тот раз турецкими, Горький сказал об этой книге: «… девятнадцатилетний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель». Советский deus ex machina решительно развернул идеологическую распределительную систему: после похвалы Горького отец получил все мыслимые и немыслимые блага, пайки и пропуска, его — и удачные, и не очень — вещи издавались и переиздавались и массовыми тиражами, и в «подарочных» иллюстрированных вариантах в роскошных переплетах, по его сценариям снимались фильмы (кто тогда не видел «Семеро смелых», «Доктор Калюжный»?). В двадцать девять лет он получил орден Трудового Красного Знамени — наравне с Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Вересаевым, Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Новиковым-Прибоем, Форш, Шкловским, Лавреневым… Последние его предвоенные вещи — повести «Лапшин» и «Жмакин» — близки настоящей большой литературе, так кажется мне и сейчас.

С войны он вернулся сильно изменившимся, очень постаревшим, что-то с ним случилось, вовсе не только то, что происходило с тысячами других воевавших.

После войны он пережил и травлю со стороны властей (особенно в пору преследования Зощенко и Ахматовой), и жестокие атаки официозной критики. Держался, сколько мне известно, в числе немногих, достойно. А с середины пятидесятых прочно вошел в славу, его много печатали и охотно читали, сверх того, имел он все атрибуты советского литературного преуспеяния: официальное признание, высокие гонорары, дачу, машину с шофером. После войны я практически с отцом не виделся, не разделял ни его печалей, ни радостей, ни славы, ни страданий, не пользовался его покровительством, не был при его кончине. Наши жизни текли отдельно, и после 1945 года он играл в моей судьбе едва ли бульшую роль, чем я — в его. Он был человеком одаренным, во многом — мужественным и достойным. Просто — из другой жизни…

Летом 1935 года отец получил квартиру в так называемой писательской надстройке — на канале Грибоедова, 9.

До этого родители и я жили в одной комнате коммунальной квартиры на Васильевском, в доме, что на углу Малого и 2-й линии.