Когда Наталья Анкундиновна, участливо склонясь надо мною, созерцала унылое это зрелище, я, гордясь собою и хлюпая носом, произнес: «Это сделал я. Сознаюсь». Редкостная бессмысленность этого публичного и, по моему убеждению, благородного признания (кто б мог усомниться, что только я был автором кляксы!) мною не осознавалась, и только некоторая растерянность отошедшей от меня учительницы заронила в мою душу смущение.
Несмотря на то что, в отличие от деревенских детей, я уже умел читать и прочел немало для своего возраста книг, учился я скверно. Писал с катастрофическими ошибками, считал отвратительно, трусил на контрольных, и только бойкость на занятиях чтением, умение «культурно говорить», а позднее, когда появились уроки литературы и истории, блистать мелочной эрудицией, настоянной на постоянном чтении, меня сначала спасали, а потом, к концу четвертого класса, даже сделали обладателем почетной грамоты «За отличные успехи и примерное поведение». И все же всегда оставался выросший к годам отрочества страх. Тогда — от вечного незнания арифметики и правописания. И скука от неинтересного; только уроки истории порождали некоторые иллюзии.
Лагерь наш не был бедным, нас недурно кормили. Детство всегда детство, мама рядом, война — далеко. И хорошего вспоминается много. Запах стеарина от единственной свечки в огромной палате человек на тридцать, когда мама рассказывала затихшим детям про Шерлока Холмса, причем не просто рассказывала, а вместе со знаменитым сыщиком и с нами «разгадывала» страшные и загадочные преступления.
Мало-помалу я смирился с деревенским бытом (вроде дачи круглый год), с тошнотворными запахами, грубой жизнью, беспощадностью старших детей-солагерников, непонятной жестокостью деревенских мальчишек. Даже с вонючим отхожим местом на пять очков, которое почему-то именовалось на французский манер — «жан». Только не мог понять, почему деревенские мальчишки не только не пользуются газетой, но даже не подозревают о том, что это следует делать (нынешним цивилизованным читателям напомню: после революции туалетная бумага вывелась и вместо нее употреблялась исключительно газетная, предварительно разминаемая для вящей мягкости).
Уральские предгорья. Современная фотография
Строга и прекрасна была природа. В Ленинграде я привык к урбанистическим полутонам, да и летом на даче все было легким, приблизительным, акварельным. Здесь же все густое — голубое плотное небо, тяжелая черно-зеленая хвоя, жесткий яркий кустарник на крутых склонах — предгорья Урала. Мрачные гигантские ели, как у Вильгельма Гауфа в «Холодном сердце», — в Чёрной я впервые прочел знаменитую сказку. В морозы — хрупкая, словно звенящая, торжественная тишина; далеко на горизонте прямо в безветренное небо подымался дым из фабричной трубы города Краснокамска, оттуда же раздавался особый гудок, если температура оказывалась настолько низкой, что детям можно было не ходить в школу. Но на лыжах катались в любую погоду. Как они пахли, лыжи, — промерзшим деревом, кожей, детством и лесом! И вечерами снег под валенками не то что скрипел — оглушал счастливым треском, когда мы с мамой бегали вприпрыжку.
Пасторальная тишина ритмически взрывалась тяжким гулом поездов. Бесконечные, стремительные составы («эшелоны», как тогда говорили) с танками и пушками мчались на запад, случалось, и по параллельным путям в одну сторону, обгоняя друг друга. Навстречу им, на восток, шли санитарные поезда.
Дважды в день отправлялись пассажирские составы в город и из города (Молотова). Их ходили встречать почти как дачные довоенные поезда — кто-то из взрослых, возвращаясь, привозил то лакомство, то новости. Кроме того, было странное развлечение — класть на рельсы пятаки и любоваться плоскими кружками железа, в которые их превращали колеса поезда.
Уже осенью сорок первого и в Чёрной война стала реальностью. Начали приходить первые известия о гибели людей на фронте и в блокадном Ленинграде.
Первая «похоронка» пришла Евгении Юрьевне Цехновицер. Ее муж, критик Орест Цехновицер, погиб во время перехода наших военных кораблей из Таллина в Ленинград. Ее двенадцатилетний сын ходил по коридорам с печатью избранничества на лице; он понял исключительность и важность ситуации и по-детски больше гордился сочувствием, чем осознавал реальность горя.
Сохранилась открытка, присланная маме ее сестрой Марией Владимировной:
10/Х-41 г. 9 ч. 30 м. утра.
Дорогая Люда, сообщаю тебе очень грустную весть: вчера в 6.30 вечера умерла наша дорогая мамочка. Скончалась дома на своем диванчике, доедая чечевицу сама. Совсем тихо. Грустно очень. Последние дни была дома в полной памяти, все время расспрашивала о вас, думала все время о всех нас. Она очень устала от переносок вниз (в бомбоубежище. — М. Г.). Тяжело ей было…
Вскоре мама узнала и о гибели всей ее семьи. Пишу «мама узнала» не потому, что от меня скрывали. Не скрывали. Но все было настолько страшно и далеко, что эгоистическое детское сознание не пропустило это известие в глубину души. Помню только мамино неподвижное белое лицо и неожиданно надетое единственное нарядное платье — темно-лиловое. Только оно хоть чуть-чуть напоминало траур. Черного не было.
Весной сорок второго из блокадного Ленинграда приехала наша «тетка». Я ее не узнал. Она была похожа на старенького мальчика, над верхней губой у нее выросли темные усы, кожа высохла. От нее шел тяжелый, барачный, душный запах. Она непрерывно молча и жадно ела. Ее семья тоже почти вся умерла — мать, сестра, брат.
И среди всего этого ада она сохранила нежность к нам и поразительную, до сих пор рвущую мне сердце заботу. Из Ленинграда она привезла целый сундук любимых моих игр и игрушек. О таком я не слышал и не читал. Ко мне вернулся мир маленьких волшебных радостей, я окунулся в предвоенную жизнь. Бывает же какая-то абсолютная, противная здравому смыслу, всепобеждающая ласковая доброта.
Только после ее приезда я как-то стал представлять себе — и то чуть-чуть, — что такое блокада.
Иногда, очень редко приезжали с фронта чьи-то отцы, как правило военные корреспонденты. Однажды вечером Сергей Петрович Варшавский, казавшийся суровым и мужественным во флотском кителе, читал очерк о наших морских летчиках, бомбивших Берлин в августе-сентябре 1941-го. Самолеты летали с острова Сааремаа, бомбардировок было всего девять, и вскоре немецкое наступление в Прибалтике заставило от них отказаться. Но эффект моральный был повсюду велик — и в Германии, и в мире. Можно понять, как ликовали мы: наши бомбы «рвались в фашистском логове» — какое счастье было слушать об этом!
А мы продолжали верить в сказки. В ноябре 1941-го, когда немцы стояли у самой Москвы, к нам в Чёрную приехала «кинопередвижка» — тяжелый, похожий на трактор аппарат и динамо-машина, которую по очереди крутили старшие ребята (электричества же не было). И в коридоре деревенской школы, где жили мы, эвакуированные дети, показывали фильм (немой вариант с титрами) 1938 года «Если завтра война». Все знали правду, даже дошколята. Но и дети, и взрослые жадно внимали бесстыдному, фанфарному оптимизму картины, где сильнейшая в мире Красная армия одним ударом («ворошиловским залпом», «малой кровью») побеждала вероломного врага. Этот миф на рвущейся, исцарапанной пленке казался нам, да и взрослым в какой-то мере тоже, куда более достоверным, чем страшная действительность. В запуганном, изуродованном сознании реальность обернулась мнимостью, кино — явью. Нас давно приучили к этому. Трудно поверить — съемки этого чудовищного произведения проходили под руководством Ефима Дзигана, ранее прославившегося фильмом «Мы из Кронштадта». Картину «Если завтра война» сняли еще в пору антифашистских настроений: хотя враги были из несуществующей страны, говорили они по-немецки, мелькало подобие свастики и провозглашались нацистские идеи. Это был эффектный монтаж хроники военных маневров и доснятых «художественных кадров», на экране присутствовали и Ворошилов с Буденным, и прославленные летчики. И звучала знаменитая песня братьев Покрасс и Лебедева-Кумача с непременным: «И всегда и везде с нами Сталин родной, / С нами маршал идет Ворошилов!»
Афиша фильма «Александр Невский». 1942
Кроме этого фильма, мы видели в Чёрной еще три: «Александр Невский», «Семеро смелых» и почему-то старую комедию «Закройщик из Торжка», ни смысла, ни юмора которой дети (и я в их числе) понять не могли. Тем не менее любой фильм смотрели с восторгом, родственным восторгу гоголевского Петрушки (лакея Чичикова), который любил не книги, но процесс складывания букв в слова.
Летом у нас в Чёрной стояла сухая, тяжкая жара, неподвижный воздух густел: «вёдро», — говорили черновцы. Деревенские улицы становились словно песчаными — на самом деле это была светло-серая, сыпучая, обратившаяся в пыль, раскаленная солнцем глина. На высохшей площадке перед школой дети лениво и непрерывно дулись в футбол. Так длилось несколько недель. Потом в одночасье все менялось. На горизонте вздымалась сине-черная туча, обрамленная робкими белыми облачками, а вдали, под ней, там, где она почти соприкасалась с землей, висел отчетливый и мутный параллелограмм дождя, просвеченный насквозь солнцем, еще не спрятавшимся за облака. В наступившей настороженной тишине тревожно и гулко грохотал далекий пока гром (я очень боялся грозы, к тому же в «деревянной» деревне молнии были действительно опасны); грохот в войну вообще воспринимался особенно — взрывы, выстрелы. День мерк, дети либо пугались, либо приходили в истерический восторг, дождь обрушивался тропический, бурный, по улицам неслись даже не ручьи — какие-то горные потоки из витых, могучих струй. Почему-то у нас с мамой было заведено во время грозы играть в карты — в «шестьдесят шесть». Видимо, это занятие меня успокаивало. Страх грозы присутствовал в моем сознании постоянно, в самые безмятежные солнечные дни всматривался в горизонт: не приближаются ли опасные тучи?
(Но настоящий ужас я испытывал, когда горела сажа в трубе дома, где мы жили, — зимой это случалось, и я трусил. Малиновые грозные всполохи на блестящем снегу, адский вой огня в дымоходе, крики, грохот сапог по крыше — в трубу сверху бросали снег, — что могло быть страшнее…)