Мне присылали бульончики и сласти. Весь лагерь был напуган.
Как это переживала мама, я не могу и гадать. Она без конца рассказывала мне занимательные истории, пела песни Вертинского, читала Гумилева.
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет…
И сейчас холодок по спине. Как она выдержала все это, моя мама?
Что до «Капитанов» Гумилева, то я выучил все четыре стихотворения наизусть, ни разу их не прочитав: такие стихи отроков сражают наповал. Впервые увидев их напечатанными году в 1986-м, даже растерялся, мне казалось это чем-то едва ли естественным.
Именно благодаря маминой самоотверженности эвакуацию я воспринимал и, что самое удивительное, воспринимаю до сих пор едва ли не идиллически. Мне продолжало казаться, что все не так уж и плохо, а мама ездила в Молотов сдавать кровь, чтобы покупать мне что-то вкусное и получать дополнительные карточки.
Я поправился и обо всем забыл. Ждал возвращения в Ленинград — к книгам. Кажется, только это и тянуло меня домой, в город. Я привык к деревне, к конному двору (особый сюжет, о нем — чуть позже) и почти перестал быть горожанином.
В деревне я несколько «демократизировался», но оставался «другим», медлительным, трусоватым, задумчивым. Ко мне относились как к чужаку, любили только мои рассказы. Нередко я целому отряду, уже улегшемуся спать, рассказывал прочитанные истории и сказки, немилосердно додумывая и исправляя сюжеты.
Разумеется, не миновали меня и классические детские увлечения. Вместе со всеми я бешено увлекался марками. Их было немного тогда, почти все одноцветные, кроме шикарной серии, посвященной Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, — все павильоны! Но сколь типичны были эти марки для времени, вроде бессмертного журнала «СССР на стройке»: «Индустриальная серия», «Самолеты», в числе которых — величественный и нелепо погибший «Максим Горький», «Этнографическая серия» с экзотическими названиями народов — коряки, узбеки, якуты; летчики-герои, РККА, пышные юбилейные марки с портретами великих писателей, Сталин и Ленин… Особенно хороши были марки еще не присоединившейся к нам Тывы — яркие, а главное, треугольные! «Настоящие заграничные» марки были большой редкостью: помню только одну, изумрудно-зеленую, кажется английскую, с изображением красотки в летной форме.
Марки вызывали особенное, чувственное волнение своей ошеломляющей подробной прорисованностью, нежными оттенками, особым запахом, какой-то даже «филателистической таинственностью», этой необходимостью иметь непременно «серию», сочетанием разных цветов в каждой из них…
Как все, рисовал, не полагая еще, что тем отчасти приближаюсь к будущей своей профессии. Помню, как волновали меня названия на этикетках-бандерольках лежащих в коробках красок — «кобальт синий», «краплак», «стронциановая желтая».
Еще мне очень нравились открытки, которые мама покупала для меня за гроши на барахолке в Молотове. Помню особый их запах — типографской мелованной лежалой бумаги и почты. На самой первой были псы, бегущие по полю. На обороте было написано: «Тройон Констан. Собаки на охоте. 1853. Французская школа». Непонятно — где имя у этого художника, где фамилия, что за школа. Была еще открытка с «Мельницей» Буше — и в ней что-то пленительно мушкетерское, французское. Больше всего нравилось разглядывать картины передвижников, конечно. «С квартиры на квартиру» Васнецова.
Марки Тывы. Начало 1940-х
Между болезнями ходил в деревенскую школу.
Было страшновато и скучно. Как невзлюбил я школу с первого в жизни урока с памятной постыдной кляксой, так и не смог изменить отношения к ней. В дальнейшем — уже в Ленинграде — школу просто ненавидел и до сих пор эту ненависть не забыл. Неловко писать об этом, ненависть к миру, в котором смиренно живут другие люди, — не слишком достойное чувство. Но — так было и осталось.
С деревенскими ребятами мне было проще, чем с ленинградскими, — мы были слишком разными, чтобы выяснять отношения. Научился понимать своеобразный язык тех мест. «Но-о» вместо «да», «испотки» вместо «перчатки». «Бестошный» — «придурковатый». Местного сумасшедшего называли «Ванька Бестошный».
Но порой эвакуированные и деревенские друг друга не понимали вовсе. Когда я рассказал соседу по парте о легковых машинах, которые возят пассажира, куда он скажет (попросту говоря, о такси), тот решительно и бесповоротно не поверил. Автомобиль (грузовик) приезжал в деревню за всю нашу эвакуационную жизнь лишь однажды.
Как всякий угнетенный человек, я хотел играть в угнетателя. Страх перед школой породил стремление к игре в учителя. Мама раздобыла старый школьный журнал, заполнение его собственной рукой было актом сладостным. Школьников изображали разные фигурки — мишки, слоники. Отличницу звали «Слона Яблочкина». Двоечником был медведь по фамилии Топтыгин.
Было еще повальное увлечение созданием государств — своего рода Швамбраний. С гербом, флагом, историей, валютой. Назывались государства по фамилиям своих демиургов, и мне приходилось несладко: как ни крути, выходила «Германия»! И жаль. С моими мымрочками и их страной Мымростаном я имел и опыт, и вкус к таким занятиям.
В последнее черновское лето, поборов страх, я решился, как и все мальчишки в деревне, ездить верхом. Речь, как нетрудно понять, шла не о прогулках на арабских скакунах по Булонскому лесу, а об отправлении деревенских лошадок, не взятых по слабости или возрасту на войну, в ночное. Тут уж, ерзая без седла на спине хребтистой кобылы, я воображал себя д’Артаньяном, Багратионом, Роландом, князем Андреем и всеми остальными. Лошади делились по единственному признаку — на «мягких» и «жестких». На последних ездить было сущим мучением, но между ребятами существовала безжалостная конкуренция. Чтобы прокатиться на «мягком» и резвом рыжем мерине Майко или на почти грациозной гнедой кобылице Липе, надо было заработать у конюхов определенную репутацию. Или тащиться на рассвете забирать лошадей из ночного — тут конкуренции не было, мало кому хотелось вставать до зари: выбирай любую, а сердитые тетки-конюхи (звали их Пелагея и Фёкла) бывали благодарны за помощь.
Впервые я сел на мерина с мудреным именем, даже почти фамилией, — Ильин Хорько. Он был дряхл, почти неподвижен, на нем никто не хотел ездить, зато и упасть с него было невозможно, и мне предложили его как неофиту, не имевшему права на выбор. Действительно, рядом с этим флегматичным старцем и Росинант показался бы бодрым и резвым скакуном.
И все же ощущение удивительное. Когда это, пусть дряхлое и костлявое, но такое живое, всегда изящное, пусть и «по-старчески», существо, сладостно пахнущее удивительным «лошадиным запахом», покорно повинуется узде, уютно пофыркивает, перебирает ногами, когда ты словно плывешь над миром, чуть покачиваясь, и сердце вздрагивает от страха и блаженства — что может быть лучше? Да и править санями, жестко и как-то эпически скрипящими по льдистой дороге, — прекрасная мужская работа, даже если пыльно-белая кобыла Марьяшка — вялая старица и категорически отказывается бежать рысью.
Конный двор. Чёрная. Рисунок автора. 1944
Я до тонкости познал мудреные секреты конской упряжи и даже смастерил миниатюрные дугу, хомут и чересседельник. Игрушечной лошади у меня не было, зато был почему-то белый медведь, и сбруя надевалась на него.
Вообще именно в Чёрной прикоснулся я к неким первичным радостям бытия. Никогда не любил молока. Но что может сравниться со вкусом холодных, густых сливок на деревянной ложке, которую мне в погребе давала облизать бабка Харитонья, когда я по заведенному обычаю приходил менять наш пайковый хлеб на молоко. Или пенки на только что вынутом из русской печки топленом молоке. Я не пил молока, наверное, несколько десятков лет, но сейчас этот плотный, холодновато-кислый молочный вкус словно взорвался в чувственной памяти, и, как у Пруста из чашки с чаем, всплыл целый рой воспоминаний. А дух избы — запах устойчивой нечистоты (в баню хотя и ходили раз в неделю, а спали не раздеваясь), но животной, не очень противной, смешанной с дымком русской печи, теста, сметаны, старого дерева.
В той же Чёрной обрел я решительную ненависть к принудительному труду. Я и так ленив от природы, а когда насильно заставляют собирать щавель или полоть морковку! Прошло более полувека, но и сейчас, ежели мне рассказывают о радостях походов «по грибы», я не в силах скрыть равнодушия.
Касательно «первичных радостей», в самом глубинном смысле слова, — начальные сведения о них я тоже получил именно на конном дворе, задолго до того, как решился поехать верхом. Сложные отношения между кобылами, меринами и жеребцом по имени Рожок, неистовым и могучим сластолюбцем-производителем, который содержался поодаль от остальных лошадей в особом деннике, оставались для меня таинственными. Однажды, завороженный непонятными выкриками мужиков и баб на конном дворе, я обратился к маме с просьбой объяснить мне, что значит «лошадиное слово» «И твоя ма!».
Мама сначала ничего не понимала, потом долго смеялась, затем все же стала объяснять мне великую тайну бытия и неприличный смысл «лошадиного слова» «И». Мне было лет десять, и в нарисованной матушкой картине мира более всего поразило меня отсутствие у особ женского пола того аксессуара, «которым бес грешил». Тут уже хохотал я, представляя, как обездолены и смешны все на свете женщины, как плохо им жить без возможности, скажем, опи́сать стену. Кроме того, по крайней своей невинности я никак не мог взять в толк, чего ради мужчина и женщина «делают дело» (так окрестил я таинство любви). «Просто договариваются — давай „сделаем дело“, чтобы потом ребенка родить?» — допытывался я. Довольно скоро недоумение сменилось роковыми мечтаниями и томными видениями, но время от времени я, перечитывая знакомые книжки, открывал в них неведомые прежде сюжеты и восторженно прибегал к маме с вопросом: «А виконт с графиней тоже „сделали дело“?» — и удивлялся, что мама хохочет.