Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 24 из 85

Еще одно увлечение, чрезвычайно экзотическое в деревне Чёрной: история военной формы. Бог знает с чего все это началось, кажется, с какой-то книжки о Бородинском сражении. Потом я прочел в журнале вовсе недурной (и сейчас так думаю) роман Сергея Голубова «Багратион», с массою не слишком точных, но сочно выписанных деталей, с хорошей стилизацией. Специально вчитывался в «Войну и мир» — о, эти кавалергарды в белых колетах под Аустерлицем!..

Бородином я буквально заболел. Знал из тех немногих книжек, что могли попасться в Чёрной, имена чуть ли не всех генералов — русских и французских, номера дивизий и полков. Вырезал маленькие прямоугольники с номерами — это были полки. Несколько полков, естественно, составляли дивизию. На бумажках был номер полка и изображение каски, кивера, медвежьей шапки в соответствии с родом войск. Квадратики изображали начальников. Все это должно было, в конце концов, представить динамическую топографию сражения, но нарисовать и вырезать такое количество полков я так и не успел. Процесс сам по себе доставлял наслаждение.

Еще больше волновала меня униформа. Слова «улан», «драгун», «кирасир» и прочие приносили мне сладострастное наслаждение. Особенно меня почему-то восхищало слово «уланы».

Говорят, гуру приходит, когда его ждут… Кто-то вспомнил, что муж одной из наших литфондовских дам — известный ленинградский правовед Яков Иванович Давидович, живший тогда в Молотове и изредка приезжавший к семье в Чёрную, — один из лучших знатоков отечественной униформы.

«Нас» во всем Молотове и области «оказалось двое»!

И этот почтенный господин — я был сильно простужен и лежал в кровати — приехал ко мне! Не знаю, кто из нас больше радовался встрече. Мне только что исполнилось девять, но гость обращался ко мне на «вы»! Мы были причастны одним тайнам. Яков Иванович хорошо рисовал и уже во время первого визита подарил мне изображение каких-то солдатиков. А в следующий раз, уже зная мое пристрастие к Бородину, он принес мне улана (именно улана!) 1812 года! Как я был счастлив! Улан был в синем мундире, с яркими лацканами и лампасами, в великолепной высокой уланке с этишкетом, в эполетах, с пикой.

Мы встречались с Яковом Ивановичем всякий раз, как он приезжал в Чёрную. «Посидим, поговорим, порисуем», — говорил он, и, «замирая счастьем», я пристраивался рядом, наблюдая за его «быстрым карандашом» и ощущая в такие моменты полноту бытия.

Все это было окрашено еще и романом. Правда, отчасти односторонним. Дочка Якова Ивановича — ей было лет шесть — влюбилась в меня пылко и безответно. Я получил от нее в подарок латунную коробочку и в ней известный акростих:


Ты хочешь знать, кого люблю я?

Его не трудно угадать.

Будь повнимательней, читая,

Я больше не могу сказать.


Я остался холоден, но порой снисходительно приглашал девочку погулять, и она покорно брела за мной, часто ступая крошечными валенками по глубокому снегу. О чем говорить, я не знал, но значительность ситуации ощущалась нами обоими.


Кира Николаевна Липхарт с дочерью. 1940


Как и полагается в раннем отрочестве, я тоже испытал своего рода влюбленность в друга — мальчика старше себя на год. Сейчас я понимаю, почему мама, бывшая всегда очень деликатной в оценке моих привязанностей, так противилась этой дружбе. Мальчик действительно был очень женственный, мы вели с ним долгие задушевные, страшно волновавшие меня беседы, моя привязанность и впрямь граничила с настоящей влюбленностью, а ссоры между нами приводили меня в отчаяние — я истерически рыдал. Видимо, именно тогда я стал мучительно зависеть от тех, кто мне нравился, и научился переживать ссоры и обиды с размахом героев античных трагедий.

Еще я мечтал о театре, поскольку о нем в эвакуации не забыл.

Весной 1942 года в Чёрную приехали из блокадного Ленинграда родители самой очаровательной девочки нашего «второго отряда» — Иры Фехнер, которую все и всегда называли Тришкой (и поныне ее — прелестную даму Ирину Владимировну Вахтину — друзья по эвакуации позволяют себе величать этим детским именем). Она с детства обладала качеством, интуитивно угадываемым даже «младшими школьниками», тем, что Гёте называл «das ewig Weibliche (вечная женственность)»: и хотя были, наверное, девочки красивее, но вовсе не случайно именно пятиклассницу Тришку в пору увлечения греческими мифами единодушно выбрали Афродитой.

Это было не увлечение — эпидемия: как растрепанная книга Куна «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях», так и детская книжечка «Аргонавты» о путешествии за золотым руном переходили из рук в руки. Богов и их генеалогию знали отлично, каждый хотел быть хоть завалящим, хоть малоизвестным, но героем, третьестепенным воином из «Илиады». Мне же за малостью и хилостью не досталось никакой роли, в прославленные эллины я не пробился.

Моя матушка подружилась с Тришкиной — Кирой Николаевной Липхарт, женой известного ленинградского скрипача, игравшего в оркестре Кировского (Мариинского) театра, Владимира Эдуардовича Фехнера. Тришкиного отца.

Можно было бы написать отдельные новеллы обо всех этих людях. Как светились глаза Тришки, когда солировала она для приехавшей красавицы (действительно красавицы!) мамы, выступая в нашем детском «джазе», виртуозно насвистывая мелодию из фильма «Золотой ключик». Как уже измученный и смертельно больной после блокадной зимы Владимир Эдуардович играл в глухой деревне для эвакуированных ленинградских детей и их воспитателей «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, играл на скрипке «Мария-Терезия» работы Гварнери. Не музыка и не исполнение более всего поражали сознание, но сам звук настоящей скрипки в этом огромном, как ангар, дурно пахнущем, холодном, освещенном лишь керосиновой лампой школьном коридоре.

И нужно перо великого писателя, чтобы воссоздать рвущую душу картину похорон Владимира Эдуардовича. Слякоть, глубокая, как болото, грязь, глина, где вязнет по ступицу телега, везущая гроб. Скользят копыта выбивающейся из сил лошади. И Кира Николаевна, с рассыпавшимися темно-золотыми волосами, ласково говорящая усталой деревенской кляче: «Ну иди же, миленький…» И сельский погост.

Кире Николаевне я поклонялся: она была божественно красива, напоминала героинь всех моих любимых книг сразу, ее грудной низкий голос, довоенный запах тонких духов кружили мою детскую голову. Когда она приходила — как редко! — в нашу черновскую комнатку, я не отводил от нее глаз, как влюбленный юноша, а если она обращалась ко мне, называя смешным ласковым именем (только она одна так называла меня!), я был по-настоящему, почти по-взрослому счастлив. Однажды Кира Николаевна подарила мне галстук, который носил Владимир Эдуардович, — благородного серебристо-умбристого оттенка с красноватыми кругами. Он сохранил аромат старых духов, мне казалось — запах театра! Ведь Кира Николаевна была из театрального мира, работала в музее Мариинского (тогда Кировского) театра, который эвакуировали в Молотов (Пермь).

В первый раз, когда мы с мамой приехали в Молотов, Кира Николаевна привела нас на генеральную репетицию «Спящей красавицы». Того самого, первого в моей жизни балета!

После деревенской тьмы и дикости это было даже не чудом, не сказкой, а возвращением в утраченное довоенное детство. Даже свойственная генеральной репетиции едва заметная незавершенность, какие-то «швы», повторы, эта пленительная открытость еще продолжающейся работы казались подарком, прикосновением к театральным тайнам. А потом сам балет, мой первый и самый любимый, с Сергеевым (его неразношенные башмаки с красными каблуками громко скрипели) — принцем Дезире и Аллой Шелест — феей Сирени, и этот финал со всеми сказочными персонажами.

После спектакля я с замиранием сердца наблюдал, как царственная Кира Николаевна командовала знаменитыми актерами, выстраивая мизансцены для фотографирования, — она ведь заведовала театральным музеем.

А в молотовской гостинице «Центральная» (все называли ее просто «Семиэтажка») я видел — во плоти — усталую, неприметную, подчеркнуто скромную и вместе царственную Уланову, роскошного Сергеева, всех тех, о ком я грезил еще в Ленинграде во время первого приступа балетомании. И потом, в Чёрной можно было долго жить этим воспоминанием, устраивать собственный настольный театр, верить в другую жизнь.


Кадр из фильма «Серенада Солнечной долины». 1941


В самом же Молотове к концу войны было полно чудес. Впервые увидел я открывшиеся в это время коммерческие магазины, где все продавалось по баснословным ценам, но без карточек, коммерческий ресторан «Кама», куда детей не пускали даже днем.

И конечно, кино. Не черновская передвижка, а звуковое, как до войны. Там я и видел фильм «Багдадский вор» — цветной, сенсация в ту пору! — с великолепным и страшным Конрадом Фейдтом, игравшим коварного Джафара, с разного рода чудесами, прежде в кино невиданными: превращениями, летавшим по небу конем и великаном-джинном с единственным глазом на лбу. Там смотрел я и невероятно глупую комедию «Дочь моряка» (кино доставляло удовольствие всегда, просто кино!). И «Серенаду Солнечной долины».

Естественно, ни о джазе, ни о голливудской эстетике, ни о Гленне Миллере понятия я не имел и иметь не мог, смотреть было скучновато, но ощущение смутного восторга перед этой светлой, сказочной, чистой, веселой и элегантной жизнью осталось глубоко в детской памяти, и оно всплыло с удивительной четкостью — детское это ощущение, когда теперь, уже в новом тысячелетии, показывали фильм по телевизору.

Но — главное! Мы попали с мамой на американский фильм «Три мушкетера»! Этот нашумевший в свое время фильм, снятый Алланом Двоном в 1939 году, мало напоминал роман. Но ничто меня не смутило: ни то, что мушкетерами наряжались повара, а красотку-миледи для добывания запрятанного украшения трясли за ноги под восторженный смех зала, ни обилие незамысловатых комедийных трюков и песен. Режиссер снял фарс, для своего жанра, вероятно, относительно удачный, но мне было не до тонкостей: все равно — шпаги, кружевные воротники, шляпы с перьями… Я не играл в мушкетеров, я их видел! Все же осталась и растерянность…