Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 26 из 85


Жаль, если навсегда уйдет из памяти, так и не осознанное, будто не понятое историей, это первое послевоенное лето. Кажется, никогда не было столько счастливых, даже безмятежных лиц, звенели медали и ордена на гимнастерках вернувшихся из ада и еще не поверивших в это солдат и командиров, фронтовики смотрели друг на друга как братья. Царила, говоря словами из малоизвестного стихотворения Евгения Шварца, «бессмысленная» и «божественная радость бытия».

Возникал тип людей, который Петр Вайль и Александр Генис много лет спустя окрестили «непотерянным поколением». Верилось: все наши разрушенные города отстраиваются и молодеют, как Ленинград, люди ведь судили о жизни по ее нарядной витрине, как судили по газетам и по кино. Пусть недоступное, но все же изобилие «коммерческих» магазинов, эти забытые и ставшие немыслимо дорогими деликатесы (питались до 1947 года по карточкам) — все это казалось прологом грядущего благополучия: жить в надежде на будущее давно привыкли. Даже война с Японией прошла, не поколебав общей эйфории. И как ни кощунственно это сейчас звучит, первые взрывы атомных бомб не вызвали общественного негодования в СССР: они разрушили города врагов, «самураев». Об атомных бомбах говорили скорее почтительно и рассказывали мифы: «Слепые видели вспышку за сотни километров, глухие слышали взрыв за тысячу». Никто еще и не думал «бороться за мир и против ядерного оружия», принадлежавшего союзникам — США.

Но была и какая-то растерянность, из жизни исчезал азарт, ожидание победы, недавние герои и храбрецы вновь становились парикмахерами, счетоводами, бой за жизнь сменялся обыденной борьбой за выживание. И все чаще, едва ли не с радостью, во всяком случае, все охотнее вспоминали войну, об окончании которой мечтали четыре года.

Тот первый послевоенный год и особенно первое лето были еще свободны от страха, едва ли не безмятежны. Это время длилось от победного мая 1945-го до марта 1946-го, когда началась холодная война. Конечно, ныне (обладая еще далеко не полным историческим знанием, но уже на некоторой временнуй дистанции) не приходится питать иллюзий: уже переводили наших пленных из фашистских лагерей в советские, голодали деревни и провинциальные города, кровавые дела вершились в Польше и других восточноевропейских странах, в Прибалтике, на западе Украины. Загодя готовился и удар по Ахматовой и Зощенко. Но речь сейчас не о фактах — о сознании. Прошел Парад Победы, случались достаточно либеральные выставки и спектакли, много шло заграничных фильмов, мы еще дружили с союзниками, а они — с нами.

Для меня память о только что кончившейся войне оживала иногда в вещах фантасмагорических, сказочных. Осенью 1945-го мы с мамой оказались в гостях у Павла Николаевича Лукницкого, который в довоенные годы дружил с родителями и жил по соседству в «писательской надстройке» на канале Грибоедова. Военным корреспондентом он дошел, кажется, до Вены, но меня — двенадцатилетнего — волновали не его фронтовые дела, а совершенно другое обстоятельство. Мне было известно, что у него имеется автомобиль «хорьх», и я томился надеждой, что домой нас отвезут на машине.

Пока мама и Павел Николаевич предавались серьезным беседам и воспоминаниям, я разглядывал кабинет, и душа моя полнилась несказанным восторгом. Автомобиль был единственной материальной ценностью, привезенной Лукницким с войны, остальное было скорее игрушечным. На книжных полках выстроились взводы и роты восхитительных оловянных солдатиков в старинных мундирах, а на стене висели жандармская сабля и настоящая шпага, обретенная чуть ли не в Шёнбрунне. Весь вечер я осторожно, чтобы не обращать на себя внимания, возился со шпагой, то вытаскивая ее из ножен, то просто осязая тяжелый, изысканного рисунка эфес, то просто любуясь ею: я ведь в первый раз видел шпагу. Настоящую.

Машина была в ремонте, и вернулись мы на трамвае. Шпагу же помню по сию пору, даже холодную тяжесть эфеса в моей жадной детской ладони.

Главным для меня событием в Ленинграде стало возвращение в театр.

Кира Николаевна теперь работала в музее Малого оперного. Через несколько дней после возвращения я сидел в ложе Ленсовета (в первый и последний раз: наверное, даже Кире Николаевне было непросто раздобыть туда пропуск) и невероятно этим гордился. На мне был светло-коричневый костюм-тройка с длинными (наконец-то!) брюками — мне он достался из посылок, приходивших из США в СССР, мама называла его «праздничный костюм Тома Сойера». Впервые в театре, в длинных брюках, впервые — один. Давали «Тщетную предосторожность» — балет без принцев и фей, но все же из заграничной, французской жизни. Разве в таком возрасте смотрят на танцы, слушают музыку? Смотрел, как на диво, на восхитительные сказочные костюмы, на останавливавшихся совсем рядом, тяжело дышавших, вспотевших и вместе таинственных актеров, застенчиво и пылко любовался прекрасными плечами балерин, ждал развития сюжета, антрактов, когда можно будет пойти в буфет и купить до войны не слишком почитаемые, а тогда необычайно вкусные и довольно дорогие, но все же доступные отчасти (если не более двух) конфеты «Раковые шейки» и выпить замечательной послевоенной ленинградской газированной воды.

Ах, какая была тогда газировка! Какие там автоматы, какие нынешние изыски, коктейли! Кто не пил той воды сороковых, не знает счастья. Во-первых, можно было купить разное количество сиропа — на двадцать, сорок копеек, а при склонности к сладкому, мне в высокой мере свойственной, и на целый рубль, что было вполне доступной роскошью, — пирожное стоило рублей сорок. Во-вторых, в хороших местах (такие бывали, особенно славилось заведение «Соки-воды» у кино «Колизей») был ошеломляющий выбор сиропов: на никелированной вертушке держалось штук восемь стеклянных конических колб, в то время как в обычных местах они были традиционные цилиндрические и числом не более трех. Все плоды и ягоды — лесные и садовые, и еще душистая до приторности, отдающая парфюмерией мутноватая крем-сода.


Кадр из фильма «Подкидыш». 1939


С того памятного посещения Малого оперного я особенно нежно полюбил его удивительный оранжево-серебряный зал, в котором так часто бывал в первый послевоенный сезон, фойе с высокими зеркалами, даже особый его запах — праздничный и тревожно-нежный. А тогда, на «Тщетной предосторожности», было множество нарядных детей (утренник), веселое солнце ранней осени за высокими окнами фойе, сквер на площади, трамвайное кольцо — да-да, кольцевала там в те годы «двадцатка», и по улице Бродского (Михайловской) ходил трамвай номер пять, а на Невском трамвайных маршрутов было добрых полдюжины.

Через несколько дней здесь же, в Малом оперном, я узнал о капитуляции Японии. Перед спектаклем вышел на сцену некто важный и сообщил зрителям о победе. Оркестр сыграл гимн, все стояли — завершилась война, и уже окончательно…

Позже, сумеречным октябрем, на эту же площадь, на мокрые трамвайные крыши я подолгу смотрел из окон 199-й школы (нынешней гимназии при Русском музее), куда со страхом, как на каторгу, ходил с 1 сентября 1945 года. Смотрел с великой осенней тоской, тоской диккенсовского приютского сироты. Сквозь черные осенние деревья виднелся Малый оперный, я мечтал, как пойду туда в воскресенье, на что угодно, лишь бы в театр, или хотя бы просто сесть в трамвай и — подальше от уроков, от обязательности, от странно жестоких учителей и одичавших в войну соучеников. Школа и в самом деле была каторгой, темным страхом. Над школой шефствовал Институт Лесгафта, нам об этом напоминали постоянно, как сиротам, из милости живущим у богатых родственников. Тоже какая-то диккенсовская ситуация.

И к тому же — полная бездомность. Довоенную «жилплощадь» нам все еще не удавалось получить, и от Киры Николаевны мы перебрались к очень дальним тетушкиным родственникам, жили там тоже словно бы из милости, на чемоданах. Единственно, район был тот же — угол Толмачева и Ракова (Караванной и Итальянской). Темная лестница, где постоянно тлела и воняла проводка, грозя пожаром (их я панически боялся с эвакуации, с тех самых случаев, когда вспыхивала сажа в трубах). Там я мучительно готовил уроки, страстно мечтая заболеть и не пойти в школу, — мама иногда позволяла сачкануть, и не было дней счастливее.

Мечтой были выходные.

Я жил одиноко, видеться с одноклассниками вне школы мне и в голову не приходило. Мои эвакуационные сверстники уже не были мне товарищами — далеко, а главное, иначе жили. Я пришел на Тверскую, в гости к тому самому мальчику, в которого был почти влюблен, когда мы жили в Чёрной. У него была своя отдельная (!) комната. Он настойчиво демонстрировал подаренные отцом трофейные роскошества — часы (часы у шестиклассника, тогда это было похлеще, чем нынче машина!), «Лейку», еще что-то мучительно недоступное. Я очень завидовал и больше к былому объекту своих воздыханий не пошел. Другие мои приятели по эвакуации вернулись в «писательскую надстройку», и несколько встреч с ними радости мне не принесли.

Так что развлечения у меня были только светские.

Если не театр, то кино.

Все лето на Невском в «Авроре» шел один и тот же советский фильм «Иван Никулин — русский матрос» Игоря Савченко с Иваном Переверзевым. Сегодня, так сказать, в «исторической перспективе» репертуар в кинотеатрах кажется немыслимо случайным, эклектичным. Власти еще не взялись за «репертуарную политику». В начале 1945-го вышла первая серия эйзенштейновского «Ивана Грозного» — она получила Сталинскую премию, а вторую положили на полку. Инерционная пафосная героика рядом с незамысловатыми комедиями, вроде опереточного фильма «Аршин мал алан», где молодой красавчик Бейбутов («Ах, он такой удивительный!» — шептались школьницы в кино у меня за спиной) распевал нехитрые куплеты, с консервативными экранизациями («Без вины виноватые» с Тарасовой), с «жюль-верновской» традицией («Пятнадцатилетний капитан»). В кинотеатре «Родина» (там, где нынешний Дом кино) показывали английскую картину «Маленький погонщик слонов» (1937), где играл тот же мальчик, что в «Багдадском воре», — индийский актер Сабу. На детские сеансы стояли даже не очереди — толпы озлобленных послевоенных мальчишек (девочки ходили редко и только с родителями), жаждущих единственного зрелища, а на столь экзотический фильм — тем паче. Всегда присутствовала милиция. Однажды милиционер сорвал с меня шапку и далеко отбросил — так обращались с детьми, которые лезли без очереди, — и я, помимо страха и позора, испытал острейшее чувство несправедливости, поскольку и рад бы пролезть, но боялся. Мог бы возгордиться, что меня приняли за обычного мальчишку, а я до сих пор ощущаю незабытый унизительный ужас.