Стали похожими на городовых милиционеры: низкие кубанки, красный револьверный шнур, у транспортной милиции пронзительно-малиновые фуражки, а вдобавок еще и шашка (кто-то решил, что она чрезвычайно необходима именно в поездах!). Некоторым улицам вернули дореволюционные названия: проспект 25 Октября стал опять Невским, улица 3 Июля — Садовой, проспект Железнякова — Малым Васильевского острова, проспект Нахимсона — Владимирским. Ленинградцы острили: «И площадь Владимирская, и проспект Владимирский, только церковь Нахимсона осталась»… В этих переменах было, разумеется, не более уважения к истории, чем в погонах — признания Белой армии. Просто хотели придать тоталитарному монстру некий державный, имперский блеск и иллюзию исторической цельности.
А лица — изменились. Те, кто прошел войну, кто побывал на фронте, — то были совершенно другие люди. Знали, на что способны, узнали цену себе и другим, поняли предел своих возможностей, забыли о душном предвоенном ужасе.
В предвоенные годы — постоянный страх гибели и страданий, гибели абсурдной, черной, он ведь еще отягчался и страхом гражданской смерти, непременного преследования семьи. Во время войны смерть стала не темным бесчестьем, а понятием возвышенным. Ее перестали бояться как нравственной и социальной беды. Смерть на фронте происходила, в отличие от ночных арестов, «на миру» и становилась не гражданской гибелью, а, напротив, своего рода новой жизнью, героическим событием. В сознание, а отчасти и в искусство вошла трагедия. Как возможная и достойная жизненная категория.
Но и смеялись. Вспоминали поразительные «блокадные анекдоты»: «Рабинович, почему вы лежите на трамвайных рельсах? — Не могу терпеть голодухи, хочу покончить с собой! — А пайку хлеба зачем с собой взяли? — Он смешняк! Пока трамвай придет, умру с голоду!». «Объявление» в газете: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные в разных районах». Усиленное диетическое питание — «УДП» — остряки расшифровывали: «Умрешь днем позже».
Сейчас уже забыли, что в первые послевоенные годы основным источником информации, вкуса, да и просто единственной связью с окружающей реальностью было радио. Газеты тех лет, совершенно одинаковые, «слепые», то есть практически без фотографий, пресно повторяли то, что по радио уже прошло, их читали неохотно, скорее как свод руководящих указаний. А по радио выступали знаменитые актеры, дикторы, чьи голоса любили и узнавали, писатели, а то и сами вожди. Хриплые «тарелки», приемники (старые советские или трофейные), запрещенные в военное время, а теперь вновь разрешенные, были многочисленнее телефонов и единственным подчас средством связи с внешним миром. Сводки Совинформбюро (их прошло за годы войны более двух тысяч) воспитали у людей благоговейное отношение к радио, и знакомый всем голос Юрия Левитана звучал голосом судьбы: «Работают все радиостанции Советского Союза! В последний час…»
Появилось нечто новое, особенное, послевоенное — если угодно, «аудиосфера». О телевидении почти не слыхали (хотя в США оно работало еще с тридцатых годов, у нас тоже начинались в этой области опыты). На улицах городов и деревень не выключались похожие на гигантские граммофонные трубы громкоговорители, они гремели песнями и маршами, выплескивали новости, речи, победные реляции и трогательные вальсы, военные песни, мелодии американского джаза, тогда еще не запрещенного, победные и артистичные репортажи Вадима Синявского, сообщавшего прямо из Лондона о феерических успехах наших футболистов у «друзей-англичан». И был всеми любимый «Радиотеатр» — шли целиком фонограммы лучших спектаклей, а иногда и специально поставленные для радио пьесы или инсценировки. Знаменитые актеры читали классику, писатели — свои новые книги. Как слушала вся страна новые главы романа «Два капитана» — их читал сам Вениамин Александрович Каверин. А какие передачи были для детей!
В шорохе мышином,
В скрипе половиц
Медленно и чинно
Сходим со страниц.
Встречи час желанный
Сумерками скрыт…
Все мы — капитаны,
Каждый знаменит!
Нет на свете далей,
Нет таких морей,
Где бы не видали
Наших кораблей.
Мы полны отваги,
Презираем лесть,
Обнажаем шпаги
За любовь и честь…
«Клуб знаменитых капитанов»! Как его ждали. И не удивлялись, что в компанию великих — Гулливера, Немо, Робинзона, Мюнхаузена, Дика Сенда, Тартарена и прочих — со временем вошли и герои советских книжек, например капитан Григорьев («Два капитана» Каверина), капитан Воронин («Тайна двух океанов» Адамова). Как же иначе! И какие актеры — Ростислав Плятт (Робинзон), Осип Абдулов (Тартарен)!
За окошком снова
Прокричал петух.
Фитилек пеньковый
Дрогнул и потух.
Синим флагом машет
Утренний туман…
До свиданья, вашу
Руку, капитан!
И был спектакль по «Трем мушкетерам», а я так и не слышал его — не было у нас тогда радио, но все пели знаменитую песенку на слова Михаила Светлова:
Трусов плодила
Наша планета,
Все же ей выпала честь, —
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть!
Другу на помощь,
Вызволить друга
Из кабалы, из тюрьмы, —
Шпагой клянемся,
Шпагой клянемся,
Шпагой клянемся
Мы!
По радио передавали совершенно ныне забытое — фонограммы фильмов. Можно было «слушать», скажем, «Цирк» или «Подвиг разведчика», с шумами, музыкой и с голосом «ведущего»: «Федотов вынимает пистолет…» А в этих фонограммах — воспоминания о красивых актрисах, милых мелодиях, обо всем, что так пронзительно волновало отроческую мою душу.
В ноябре 1945-го мы вернулись наконец в свою довоенную квартиру на углу Бородинской и Загородного (правда, вернули нам только одну комнату). Там радиотрансляции с «тарелкой» у нас не было, приемник, разумеется, оставался недоступной роскошью. Отечественные повывелись, зато дорогих трофейных (немецких главным образом) приемников было множество — привезенных, купленных, выменянных. В полированных деревянных, эбонитовых или пластмассовых футлярах, монументально-значительные, торжественные и грозные, как сам тысячелетний рейх, они украшали «приличные» квартиры, наполняли их гулкими голосами достатка, изысканно светилась шкала с названиями неведомых и ведомых городов, по ней скользили стрелки и прозрачные столбики, мягко поворачивались тяжелые ручки настройки… Продавались и отечественные соперники «Телефункенов» — например, невероятно, как нынче бы сказали, «престижный» советский приемник «Маршал» (очевидно, сделанный на немецких станках, как наш автомобиль «москвич»). В первые послевоенные месяцы даже не глушили «Голос Америки» и Би-би-си. Правда, слушать эти станции побаивались.
Нам, однако, повезло: отец отдал мне за ненадобностью какой-то совершенно завалящий деревянный прибор, едва ли не кустарный. Он только «ловил волны», но сам говорить не умел, и к нему подключался довоенный громкоговоритель — та самая «тарелка». Принимал он только Ленинград и финский город Лахти, однако радости доставлял массу.
Позднее на «тарелки», приемники и уличные репродукторы стали смотреть с тревогой: с 1946 года начали вновь бояться войны. И длилось это — страшно сказать — без малого сорок лет. На каких весах взвесить преступления наших вождей, что губили людей постоянным ужасом, ожиданием смерти, воспитанием постоянной душной ненависти к тем — чужим, что по другую сторону нами же возведенных баррикад?
А тогда еще шли английские и американские веселые военного времени фильмы: «Джордж из Динки-джаза (Let George do it)», «Серенада Солнечной долины». Не сходила с экранов картина «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, мрачная и романтическая, с этим жутким финалом, когда былая красавица, подруга Нельсона, ставшая спившейся старухой, произносила знаменитую фразу: «Не было „тогда“, не было „потом“».
В кинотеатре «Колосс», огромном и роскошном (ныне в нем Радиокомитет), видел картину «Ураган», не ведая, что это фильм знаменитого Форда, чуть ли не первый (1937) «фильм катастроф». Вскоре появились незамысловатые комедии, вроде «Беспокойного хозяйства» (режиссерский дебют М. Жарова) или знаменитого «Небесного тихохода» С. Тимошенко — «Первым делом, первым делом — самолеты…».
Кроме театра и кино, были, разумеется, книги. И дело не только в том, чту читал я в отрочестве. Но и как все это происходило.
Мы жили в нищете, первые месяцы в Ленинграде еще и бездомно. Но какие-то книжки появились с первых дней. Помню острое ощущение, когда вновь, после трехлетнего перерыва, взял в руки «Трех мушкетеров» в том же издании «Academia».
Но в колоссальном, неведомом количестве книги были в кабинете моего отца.
С ним мы встретились еще в августе, вскоре после приезда, и оба растерялись. Перемены во мне были понятны — вырос на четыре года. Отец же стал другим. Ему было всего тридцать пять, но он казался едва ли не старым. У каждого своя война. И было ощущение: вот единственный человек, кого миновала детская радость Победы.
В первые месяцы после возвращения из эвакуации мне пришлось чуть ли не каждый день ходить в отцовскую квартиру на первом этаже на Мойке, 25, где меня кормили обедами. Для моей души, преисполненной неосознанной, но болезненной детской гордыни, это было непросто. Богатая еда с непонятными мне пикантными соусами, смутно неловкая для меня (возможно, и для взрослых) атмосфера за столом. Ходил, выбора не было. Потом мы играли с Лешей — моим младшим единокровным братом, ставшим всемирно известным кинорежиссером. С тех пор мы виделись лишь однажды — на похоронах отца в 1967-м.
Дорога с улицы Желябова была прекрасной. Через двор Капеллы, мимо Дворцовой площади на набережную Мойки. А обратно, вечером, мы шли с мамой. Она встречала меня, но в квартиру отца не входила, просто стучала в окошко.