Я приходил после полудня, отец в эти часы бывал в редакциях или на киностудии. И я подолгу сидел у него в кабинете, растерянно и жадно глядя на «довоенные» благородно-кожаные корешки. Это были хорошие часы.
Обстановки почти не замечал, хотя она была эффектна — из того подлинного антиквариата, к которому у нашей «творческой интеллигенции» взволнованное и суетное пристрастие проснулось в конце тридцатых. Красное дерево александровских и николаевских времен, ампирные лампы-вазы с шелковыми платками вместо абажуров. Но шикарные письменные принадлежности и, конечно, пишущая машинка на отцовском столе волновали меня куда больше. Но главное же, разумеется, книги, их так много, я один, еще ничего не понимающий, и ведь все это надо и можно прочесть. Самому выбирая, что именно.
Чаще всего хватался за энциклопедию, которую до войны не видел, но о которой слышал и мечтал в эвакуации.
Восемьдесят шесть томов (официально — полутомов) Брокгауза и Ефрона. Зеленые переплеты, черно-золотые корешки — торжественная и суровая шеренга бесконечного всеведения. До сих пор мне чудится: все главное, что я знаю, оттуда. И кажется: обладание «Брокгаузом» — реализация детской мечты — сделало бы меня счастливым. Увы, не одна дороговизна тому мешает (такое издание и должно стоить много), но понимание того, что энциклопедия превратилась просто в предмет престижа, а главное — устарела, что это все уже не то, что мечта неосуществима. Теперь «Брокгауз», как и у всех, наверное, есть в моем компьютере, и я читаю статьи из моего детства на экране монитора. Электронный взгляд в далекое прошлое.
Рукопись исторического романа. 1945
Даже исторический роман из эпохи детства Людовика XIII в пору всевластия гнусного маршала д’Анкра (Кончино Кончини) и его жены Галигаи я начал сочинять, опираясь более всего на «Брокгауза», в какой-то мере и на известную «Всемирную историю» Оскара Йегера, переведенную в России уже в конце XIX века. Мне этого казалось достаточным, и я, как мне представлялось, вполне в стиле Дюма, придумывал «блестящие» диалоги и драматические сцены, описывал сцену убийства временщика на Луврском мосту капитаном королевской гвардии Никола де Витри. Правда, написал я не более дюжины страниц, но первый шаг в историческое сочинительство совершил.
Эти страницы сохранились. Первая глава называлась «Королевский приказ» и начиналась так:
«Наступило утро 23 апреля 1617 года (почти начало первой главы „Трех мушкетеров!“). В парижских садах запели птицы, торопливые обыватели бежали куда-то, фонарщики тушили фонари. Начиналась жизнь и в Лувре. Вельможи, первые пришедшие во дворец, обсуждали последние новости и вместе с новостями обсуждали и осуждали Кончино, как называли его ненавидящие его люди, или маркиза де Люсиньи, губернатора Амьена и главного камергера, как называли его его приспешники.
Но как ни были громки титулы маршала, имя „Кончино“ летало от одного кружка придворных к другому с самыми нелестными прибавлениями. Почти все придворные склонялись против д’Анкра…» (Орфография подлинника не сохранена!)
Были там и беседы жены Кончини с королевой Марией Медичи, и разговор Шарля де Люиня (так писалось прежде имя «de Luynes» по-русски) с Людовиком XIII, склонявшего юного короля к расправе над узурпатором. При этом коварный интриган утверждал, между прочим с завидным красноречием, что «решительные поступки свойственны королям и великим людям, а вы, ваше величество, и король, и великий человек». Появлялся на моих страницах и лакей «в ливрее из красного сукна, шитого серебром», был и лес, «в котором щебетали птицы», и кабинет «черного испанского дерева, отделанный позолотой», с потолком, «отделанным фресками и лепными украшениями».
Но любовь моя к заграничной истории была настолько пылкой и беспорядочной, что я ни на чем не мог остановиться. Баловался и драматургией — писал, так сказать, «комедию плаща и шпаги», но остановился почти сразу после списка действующих лиц, на этот раз испанского толка: «Фемидо — мот и дуэлянт…»
«Брокгауз» отвечал на все вопросы, в том числе и на те, которые настойчиво тревожат отроческое воображение (правда, отвечал недостаточно внятно). Что и говорить, на это тратилось много времени, и много было прочитано любопытнейших страниц. Каюсь, и дивное собрание сочинений Ги де Мопассана (когда-то его имя писалось «Гюи») издательства «Шиповник», стоявшее на отцовском стеллаже, привлекало меня тогда не роскошной простотой прозы или психологизмом, а невероятными по смелости сюжетами. А какое было издание — почти квадратного формата, серые с серебром и чем-то бледно-сиреневым переплеты, шершавая дорогая бумага. Впрочем, первое и случайное знакомство с Мопассаном произошло чуть раньше: я раскрыл где-то в гостях темно-зеленый том (как сейчас помню — второй) того двенадцатитомного собрания сочинений, что начало выходить еще до войны с иллюстрациями Рудакова. Мне попался рассказ «Марокка». Помнящие эту новеллу читатели поймут, каким потрясением для отроческих эмоций было это чтение и каким горячим и вполне целенаправленным интересом к Мопассану я проникся с того вечера. Что и говорить, не божественная точность и тонкость стиля и не глубина мыслей увлекали меня, а невероятная (для моего возраста и понятий того времени) откровенность в описании нескромных сцен. И все же за потрясениями, испытанными моим отроческим сознанием, входила в мою душу и память эта поразительная проза. С тех пор все более Мопассан становился для меня примером чисто французской манеры строить мысль и выражать ее словами. Ведь, к сожалению, умение говорить и читать по-французски еще не значит думать и передавать мысль так, как это внятно и свойственно французскому интеллекту.
Автограф пьесы из испанской жизни. 1945
Детский экслибрис. 1946
Казалось, я просто увлечен неведомой откровенностью автора, а меж тем мир мопассановской мысли, мир его Парижа уже обволакивал меня.
Стояла на отцовских полках еще знаменитая Военная энциклопедия (к несчастью, без последних томов), одно из самых корректных и полных энциклопедических изданий, которые мне приходилось видеть на разных языках и в разные времена. При моей любви к мундирам и погонам — целая вселенная. Было еще второе, незавершенное издание «Брокгауза». Много чего было…
Но самым интересным оставалось просто бессистемное блуждание по страницам незнакомых авторов, темная невнятица и пронзительная мощь абзацев и фраз Достоевского, о котором я так много слышал, от которого так много ждал и к которому мое сознание совершенно еще не было готово, хотя даже недоступные пока страницы затягивали, подобно наркотику. Достоевского я прочел года через три (и без большого толка, хотя и со вниманием), а начал его понимать и полюбил только после тридцати.
И сам запах книг, возможность взять и полистать любую, потом еще и еще одну, обложиться ими, залезть в кресло с ногами. К стихам же тогда не тянуло решительно. Только Киплинг, которого мне прочитал отец в одну из нечастых наших с ним встреч, потряс мое воображение. «Мэри Глостер». Блистательный, кстати, перевод — когда я смог прочесть оригинал, мне показалось, что перевод ничуть не хуже. А потом «Заповедь (If)»:
Останься прост, беседуя с царями,
Останься честен, говоря с толпой…
(If you can talk with crowds and keep your virtue,
Or walk with Kings — nor lose the common touch…)
А к каким-то книгам я опоздал навсегда. Майн Рид и Купер меня так и не увлекли, мне шел уже четырнадцатый год, и скальпы, стрелы и «прочие детские радости» (Ильф и Петров) показались мне скучными. А вот Шерлок Холмс! Меня не столько пленяли детективный сюжет и разгадка тайн, сколько атмосфера, быт, затаенный ужас преступного Лондона, все эти кебы, гинеи, соверены, шиллинги и фартинги, стеки, клубы, котелки и монокли, херес и пунш (памятные еще по «Пиквикскому клубу»), револьверы, туманы, замки… А уж медлительный и мрачный пафос «Собаки Баскервилей» по сию пору остается для меня источником блаженной тревоги. (Не могу не вспомнить, что однажды мне попался в руки перевод Конан Дойла начала нашего века, где герои расплачивались не фунтами или шиллингами, а рублями — для вящей понятности. Впрочем, читал я и сокращенное изложение «Трех мушкетеров», изданное примерно тогда же, где герои плыли в Англию «на пароходе».)
В отцовской квартире — тогда, осенью и зимой сорок пятого — сорок шестого (потом я перестал там бывать по не относящимся к текущему сюжету причинам), — еще не было ощущения Нового Страха, скорее некоторой нервной эйфории. Отец недавно снял золотые майорские погоны, ходил во флотском кителе с орденскими планками, у него готовился к премьере фильм о Пирогове.
В праздники гремели салюты, на улицы выходили веселые толпы, люди еще не отвыкли делиться радостью и ощущать себя братьями по оружию, судьбе, надеждам.
Еще жила вера в наступающую наконец справедливость. Мнимости исчезли. Трэсы были трэсами, друзья — друзьями, мужество и подлость стали очевидностью. Люди научились дружить и ненавидеть. И как бы ни была всемогуща военная мифология, как ни была она любезна даже сердцам настоящих фронтовиков, рядом с ней жила реальность. Люди решили свою судьбу собственными руками, научились защищать себя и других. На какое-то время уходил из жизни страх. Или о нем начали забывать, ведь казалось, чего бояться теперь, когда война — позади?
А в массовое сознание входило тем временем нечто новое, своего рода невнятная «квазиевропеизация». Речь о феномене, даже, если угодно, своего рода «субкультуре» репараций (так назывались поставки из Германии разного рода ценностей — от станков до ширпотреба — в счет нанесенного Советскому Союзу во время войны ущерба).
В страну хлынул сумасшедший, избыточный поток предметов западной, в основном, естественно, немецкой цивилизации. Мебель, одежда, автомобили, мотоциклы, велосипеды, ковры, сервизы, хрусталь, бронза, люстры, радиолы и пластинки, паркеровские ручки и фарфоровые пастэшки (от старого Мейсена и драгоценных датских фигурок до бюргерского кича), бижутерия, фотоаппараты, часы, игрушки и тысячи других обольстительных мелочей. Они привозились, дарились, менялись, продавались, вкрадчиво заполняли витрины, украшали дома богатых и тревожили мечтания бедных, исподволь формируя новый общественный вкус. Наряду с ввозимыми фильмами, с робкими рассказами о «заграничной» жизни все формировало новые обывательские представления о прекрасном, новый фольклор — главным образом о генералах и генеральшах. И даже появился анекдот о том, что Рабинович подал на генеральшу в суд «за выселение из анекдота».