[1] На Васильевском острове я родился (и в самом прямом смысле тоже — в клинике Отта, на Менделеевской линии). Вернулись на Васильевский только в 1952-м, и жизнь моя навсегда связалась с ним. Там прожил многие годы, учился, защищал диссертации, женился и разводился. Сменил несколько коммуналок и без малого полвека живу в доме, где писался и пишется этот текст. Когда-то, в конце шестидесятых, из моего окна виден был старый Стеклянный рынок, к Олимпиаде-80 на его месте выстроили гостиницу «Гавань», с 1993-го пустовавшую и превращенную не так давно в очередной безликий «офисный центр».
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
А тогда, на канале Грибоедова, входили в сумрак моего сознания первые просветы — картинки бытия. Бесконечные, прямые, всегда пустые коридоры, куда открывались двери квартир (это называлось «коридорная система»). И еще улица Софьи Перовской (Малая Конюшенная), название которой едва ли я слышал тогда и которая у нас с мамой именовалась просто «Аллейкой». Туда водили меня гулять. Где-то далеко, в конце «Аллейки», звенели трамваи, цокали копыта лошадей (много было еще извозчиков и ломовиков) — шумел Невский, куда всегда хотелось, но куда очень маленьких не брали.
«Писательскую надстройку» закончили в 1934 году и недаром прозвали «Недоскребом» и «Горем от ума»: из-за строительных сложностей потолки были невероятно низкими, комнаты — маленькими. Нынешнему преуспевающему литератору такое жилье показалось бы убогим. У нас — три крохотные комнаты, метров, наверное, по десять-двенадцать, кухня без окон. Но в пору всеобщего уплотнения такая «жилплощадь» считалась роскошной: даже у знаменитого Евгения Львовича Шварца квартира была около двадцати четырех метров!
Первый портрет. 1935
Людмила Владимировна Герман. 1938
Нашу богатую, сытую жизнь я воспринимал, естественно, как единственно возможную, откуда мне было догадаться, что можно жить хуже, лучше или вообще иначе. Правда, этот обеспеченный и барский по тем временам быт нынче вряд ли назвали бы вполне цивилизованным и комфортабельным. Ни газа (его тогда в Ленинграде вообще не знали), ни горячей воды. Так называемую ванну с колонкой топили мелко наколотыми дровами раз в неделю, с оттенком некоторой торжественности, — дело было долгое и хлопотное. Да и представления о гигиене ведь были другими. Даже до революции ежедневным ваннам еще предпочитались подробные, но частичные омовения в красивых рукомойниках, с тазами и кувшинами; длинные женские волосы расчесывались эссенциями, но мыли их редко; крахмальные воротнички менялись куда чаще, нежели принимался душ, да и не везде душ водился. А «аглицкие», в набоковском вкусе, привычки и тогда привились лишь в немногих аристократических и барских домах. Когда же рухнул весь этот медлительно входивший в жизнь комфорт, когда появились швондеры и «разруха в головах» (Булгаков), когда в богатые просторные квартиры въехало по несколько семей, о гигиене стали и вовсе забывать — кто по безвыходности, кто по равнодушию, а кто и по убеждениям.
Меня мыли в ванне раз в неделю: приятно-душный запах колонки, веселый пар, сморщенные после мытья кончики пальцев, которые я называл «старички и старушки», ощущение особой, праздничной чистоты «после купания».
Кухня — она же столовая. Тогда есть на кухне было вовсе не принято, но уж больно малы были у нас комнаты, и родители пошли на такое вольнодумство. Древтрестовский буфет с ребристыми стеклышками, стол, стулья. Плита в кухне, иначе не скажешь, царила. Черная, с блестящими конфорками, медной, кажется двойной, дверцей с красивой литой ручкой и листом латуни под ней, большими кастрюлями. Рядом — вкусно пахнущие студеной свежестью дрова и для растопки газета, щепки и кора, благоухавшая пронзительным, до сих пор не забытым ароматом детства. Дрова приносил дворник — без лифта на четвертый этаж. Телефона не существовало. Почему-то в «надстройке» с этим делом обстояло еще хуже, чем в других домах, и даже входящему в славу писателю телефон не провели. Да и вообще телефон тогда не ощущался необходимостью, скорее признаком «положения».
И при всей относительности тогдашнего комфорта — нянька, кухарка, шофер. Сейчас не просто неловко, но и удивительно вспоминать об этом: прислуги было столько же, сколько членов семьи.
Невский проспект. Фото Брэнсона Деку. 1931
Отцу шел только двадцать шестой год, но он уже стал знаменитостью, и денег в доме было по тем временам предостаточно. Но странно: в годы всячески декларируемого демократизма столь барская жизнь никого, в том числе и отца, увлеченно писавшего о «простых советских людях», а вовсе не о богачах или состоятельных интеллектуалах, не смущала. Таких домов, как у нас, — с многочисленной «прислугой», с машиной etc. — было, наверное, не так уж мало. Но то были номенклатурные семьи с комфортом из «распределительной» системы, где все блага «распределялись». Для нас же многое стало возможным благодаря огромным по тем временам заработкам отца (правда, карточки отменили не так давно, с начала 1935 года, разные пайки еще не вышли из употребления окончательно, и отец получал их по высшей категории).
В доме народ был разный. Нянька Таня — юная и вороватая. Она, по слухам, украла подаренный мне шоколадный пистолет, который сам я съесть жалел, и врала, что его стащили крысы. От нее исходило ощущение опасности, я, скорее всего, ее только раздражал. Потом появилась другая няня — Настя, толстая и добродушная. Днем у плиты трудилась кухарка Лина, с лицом длинным, морщинистым, унылым и добрым, говорившая с презабавным эстонским акцентом: «Таккой нарротт пошелл, с ума сошелл, такой наккалльчик телайть, люлюканн таккой, мать-чеснок…» Она постоянно порывалась задавать мне утром старорежимный вопрос: «Чеффо маленьккий коссяинн кочетт?» — что настойчиво, но тщетно пресекалось мамой, радевшей о моем демократическом воспитании. Впрочем, «маленький хозяин» всегда хотел одного и того же — супа с клецками и котлет (вариант — сосисок) с макаронами. Пироги Лина пекла прямоугольные, длинные, с коричневатой блестящей корочкой. Не любила, когда за процессом наблюдали, — имела секреты. Другим коронным номером был невиданной красоты мусс, который она называла «росса-манна», — нежно-розовая, хотя, признаться, довольно безвкусная воздушная пена…
Потом оказалось, что у этой совершенно лишенной женственности и возраста, безликой женщины был тайный, но длительный и серьезный роман («Ты снай, коссяйкка, ко мне сэккотня мой челофэкк притетт…»). Как она относилась к людям, понять было трудно. Истая эстонка, бесстрастная, четко ощущавшая свое положение в доме. Но по-западному, без малейшего подобострастия, с уважением к своей профессии и соблюдением дистанции. Ничего холопского или хамского.
Время от времени в квартире сиживал шофер Леонид Васильевич — как тогда полагалось, в кожаном пальто. У меня сохранилось ощущение неведомо откуда взявшейся у него ко мне, «барчонку», любви. Однажды я «правил машиной», сидя на коленях у Леонида Васильевича, — держался за руль. Иллюзия участия была полная — «газик» ехал быстро. И ощущение тепла и доброты от этого человека, совершенно мне непонятного, так и осталось.
За маминой зеленой комнатой была моя — желтенькая, где спала и нянька, а время от времени и мой двоюродный брат Андрей — сын тети Маруси, проводивший в нашей семье много времени. Мебель в квартире была вполне скромная, с непременным зеркальным шкафом, со случайно сохранившейся, модной в начале века бамбуковой этажеркой. Смутно помню огромный, но простой, несомненно советский белый сервиз с демократическими розовыми кружочками и розетками. Патефон в голубом футляре (работал редко, поскольку иголки вечно отсутствовали; популярна была «армянская» загадка: «Что это такое — стоит под кроватью, начинается на „ы“? — Что же? — Патефон. — Почему на „ы“? — Ыголок нэту!»). Ни радиоточки, ни тем более приемника. Радиоприемники вообще были в диковинку, видел только один, у Евгения Львовича Шварца: он крутил ручку настройки, таинственно светилось окошечко, в котором поворачивался барабан с названиями неведомых городов, звучала то музыка, то речь. Лукавый Шварц уверял меня, что можно выбирать что хочешь — пение, сказку или рояль. Впрочем, что такое разные станции и настройка, я бы все равно не понял.
В кабинете отца — оливковый линкруст[2] с деревянными рейками — традиционная роскошь тридцатых, отдававшая советским официозом. По стенам — заказные стеллажи: библиотека была отменная, книги отец покупал с жадностью, у букинистов тогда все стоило недорого. Бумажные выпуски собраний сочинений отдавались переплетчику (до сих пор помню книжечку с образцами разноцветного гранитоля), и на полках стояли книги в штучных переплетах с кожаными уголками и отцовскими инициалами на корешках. Глубокие кожаные кресла с диваном, письменный стол с массивными тумбами, украшенными резными львиными головами, оставшийся от деда — маминого отца. Модная настольная лампа черной пластмассы, большая кубическая стеклянная чернильница и толстое стекло на весь стол. Так было принято. Имелись предметы, художественных достоинств и тем паче стиля которых я тогда не понимал: два фарфоровых курительных прибора (папиросница, спичечница, пепельница и поднос); на гладком фоне — у мамы на белом, у отца на черном — двойные прямоугольнички — бытовой супрематизм а la Малевич. Эффектный «авангардный» ширпотреб, еще не вытесненный окончательно сталинским ампиром.
Отечественный обыденный «дизайн» (тогда этого слова не знали) тридцатых был не так уж плох, но неразнообразен и убог в исполнении. Так, существовало, в сущности, всего три основных вида ламп: самая обычная, канцелярская, с круглым абажуром зеленого стекла; «ответственная», в которой абажур помещался на кольце с орнаментом из советских геральдических символов — серпов, молотов, колосьев etc.; и «современная», черная пластмассовая, подобная той, что стояла у отца на столе, ее можно было встретить и в приватных домах, и в канцеляриях, и, судя по снимкам и фильмам, даже в милиции или в Большом доме.