Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 31 из 85

Следующая его нашумевшая, вовсе убогая пьеса «Чужая тень» — о советском ученом, ставшем шпионом, о «низкопоклонстве перед Западом» — вполне в русле августовского постановления. Потом была еще пьеса Александра Штейна «Суд чести» и фильм по ней — все так же и о том же…

В литературных кругах — особенно ленинградских — уже было страшно.

Не говорю о самих жертвах постановления, я был слишком юн, чтобы знать Зощенко и Ахматову лично. Видел только перед войной темнолицего, с изысканными манерами человека в черном костюме — «Зощенко!». Но смятение и мрак конца лета 1946-го, ощутимые в каких-то репликах, в осунувшемся лице отца, с которым я виделся мало, были реальностью. Отец, прямо упомянутый в постановлении (его панегирическая статья о Зощенко в «Ленинградской правде» от 6 июля была названа «подозрительной», а это было почти приговором), как мне рассказывали, вел себя в высшей степени достойно и решительно отказался каяться на всеписательском, в присутствии Жданова, собрании.

Видимо, ожидали арестов.

Не исключаю, многое, что мнится сейчас памятным, в значительной мере питается нынешним знанием. Но ощущение подавленности и тяжелой тревоги помню отчетливо.

Впрочем, слишком многое было запутано, одно событие опровергалось другим. Сталинскую премию за 1946 год (одновременно с совершенно неприличным по раболепной фантазии фильмом Чиаурели «Клятва») получила честная и суровая повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», а годом позже — «Звезда» Эммануила Казакевича. Произошли невозможные прежде события: эти книги были не только опубликованы, но и премированы! И это — после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». В 1946 году получил Сталинскую премию спектакль Московского государственного еврейского театра «Фрейлехс» (Радость), а в январе 1948 года в Минске был убит его постановщик — великий Соломон Михоэлс. Режиссера похоронили с высочайшими почестями, а его театр почти сразу же разогнали. Обо всем этом, тем более с попытками аналитического сравнения, тогда никто, разумеется, не думал, а если и думали, то молчали. К страху примешивались растерянность, недоумение, ощущение бреда и полной непредсказуемости.

Да и мой отец, раздавленный все тем же постановлением, получил в 1948 году Сталинскую премию за фильм «Пирогов», спокойно вышедший на экраны в 1947-м. Я был на просмотре в Доме писателей, вероятно в начале 1947-го. Постепенно люди несколько успокоились, тревога сменилась угрюмой покорностью.

В 1948 году Сталин, обсуждая понравившийся ему роман Эренбурга «Буря» (1947), защищал право советских людей влюбляться в иностранок. Вскоре издал указ о запрещении браков с гражданами других государств. Обычное для Сталина макиавеллиевское лицемерие питало ощущение лихорадочной кафкианской иррациональности происходящего.

При всей кажущейся пестроте литературной жизни новые книги оставались редкостью. Читали классику или одни и те же очень немногие современные книги исключительно отечественных авторов. «Бестселлерами» становились сочинения, имевшие хотя бы намек на драматургию, какие-то личные, любовные проблемы: та же «Буря» Эренбурга, «Кружилиха» Веры Пановой.

Все это в отроческом моем сознании было растворено течением будней, естественными и суетными тщаниями уходящего детства. Мой собственный вечный страх никуда не исчез, напротив — поводы для него множились. Теперь, размышляя об этом, понимаю: оснований и причин для страхов было куда больше, чем могло понять и принять мое ребячье сознание.

После возвращения из эвакуации возникли проблемы, за которыми стояла реальная опасность. Прописка, устройство мамы на работу (если человек не имел официальной «штатной» должности, как бы он ни надрывался и что бы ни делал, его могли просто отправить на лесоповал — это называлось «трудовой повинностью»).

Страх порождается и нищетой. Боялись перерасхода электроэнергии (был строгий «лимит», и все пользовались жучками), не оплаченного вовремя счета за квартиру — денег ни на что не хватало, вечных долгов, мучительных и неизбежных очередей в ломбард (хотя и закладывать-то было нечего).

Страшны были услышанные анекдоты, новые указы, соседи по квартире. Наконец, адский страх перед военной службой. О ней разговор особый.

И конечно, перед школой. Пятый класс я проболел, кое-как перебрался в шестой, осенью 1946-го пошел в школу на Бородинской — почти напротив дома. Эту школу я ненавидел и боялся, как и предыдущую — на Михайловской площади. Перефразируя Платонова, можно было бы сказать, что страх перед школой я испытывал «вследствие слабосильности в ней и задумчивости среди общего темпа труда». Обязательность мне претила. Здоровые и нормальные сверстники твердо и удобно стояли на земле, им и школа была в радость, у меня же все оборачивалось трагедией. Даже утренняя радиогимнастика, с которой начинались школьные дни. Тьма за окном, смертельно, до тошноты хочется спать, а тут мучительно бодрая музычка и команды: «Шире шаг, глубже дыхание…» Даже фамилии действующих лиц помню: «Зарядка окончена, переходите к водным процедурам. Занятие вел преподаватель Гордеев. Партия фортепиано — пианист Сомов». И еще более агрессивная «Пионерская зорька».


Школа № 308 на Бородинской улице. Современная фотография


Радио работало почти всегда. С ним как-то веселее, кое-какие новости, погода. Бывало, слушали и из осторожности. При мне мамина приятельница (еврейка) призналась, что гимн не выключает, поскольку ее соседка по коммунальной квартире, ярая антисемитка, проронила удивленную фразу: «Что же это вы наш гимн не слушаете?..»

В школе дрались. Кулаками, портфелями; счастливые владельцы настоящих кожаных офицерских планшетов дрались особенно больно — планшеты были тяжелые, плотные, жесткие, на длинных ремнях.

Обучение — раздельное, девицы занимались в соседней школе, это, наверное, еще более ожесточало нравы. Обстановка отчасти напоминала уголовную; я спасался от расправ тем, что, как и в эвакуации, пересказывал содержание интересных книг. Все же оставался чужим, вызывал постоянное раздражение. Во многом и сам был виноват — выламывался. На экзамене по литературе, отвечая на вопрос о читаемых мною современных авторах, заявил: «Среди современных писателей, собственно, у меня нет любимых. Вот Гофмана сейчас читаю…»


6-й класс. М. Герман в центре второго ряда сверху. 1946


Но и без этого в школе было тошно. Осмотры на вшивость (простите, «на педикулез»), идиотские уроки пения. Иногда я пытался задавать горделивые вопросы. «Это что — принудительно?» — спросил я пионервожатого, оставлявшего меня на какую-то политинформацию. «Не принудительно, но обязательно», — веско ответил он, и я смешался. Тогдашних мелких руководителей хорошо дрессировали с младых ногтей.

Нравы — как в бурсе. За какую-то провинность класс заставили простоять два часа после уроков. Я проказливо предложил «отстоять два часа за двадцать минут». К счастью, никто не разобрался с этим интересным предложением — его вполне могли бы счесть политической иронией, о которой я даже не успел подумать, это была просто реакция на язык привычных лозунгов. Еще я (опять-таки не претендуя на вольнолюбие, поскольку всегда был робким и законопослушным, просто из естественного любопытства) спросил преподавательницу конституции (был такой предмет), как может осуществиться право на выход из СССР, скажем, Казахстана, ежели в этом гипотетическом случае от нас территориально окажутся отделены несколько республик Средней Азии. Конечно, учительница рассердилась и испугалась, я же все искал логику. Но не был же я абсолютным болваном, видимо, все же шалил, не слишком понимая, на что посягаю. Мама, узнав об этом, побледнела. При этом я оставался мальчиком верноподданным. В сохранившемся у меня школьном дневнике в графе за 7 ноября 1947 года выведено торжественно и аккуратно: «30 лет советской власти».

И постоянная боязнь унижения, грязь, что-то бесконечно казарменное, стылый липкий запах лака от крышек парт, мела, мокрых тряпок, тошнотворный — отхожего места, неистребимый мучительный смрад школы, неволи, тоски. Боязнь, что «вызовут», что «товарищи» побьют. «Груба жизнь» (Чехов).

Страх от невозможности выполнить очередное нелепое задание. Например, найти и высушить какую-то «пастушью сумку» — растение «семейства крестоцветных» (до сих пор помню; каково же было впечатление!). Зачем? Бессмысленная обязательность задания повергала меня в душный ужас, мы с мамой искали эту мерзость где-то в земляных проплешинах Лештукова переулка, вечером, в темноте, под дождем… А злая преподавательница математики Нонна Андреевна, крывшая детей выражениями, из которых «росомаха» было не худшим! Хамства и унижений боялся я еще больше, чем плохих отметок; на уроках алгебры, которую и вообще-то понимал смутно, попросту тупел от покорного ожидания учительского гнева. А учителя в большинстве своем были усталые, обездоленные, раздраженные и малознающие — послевоенная школа оскудела людьми. Литературу преподавала дама то ли сумасшедшая, то ли просто до свирепости невежественная, по имени Дора Тимофеевна. Она путала Вольтера с Вальтером Скоттом, а главное и незабвенное, уверяла нас, что, когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», он имел в виду поставленный более чем полувеком позже обелиск на месте его дуэли, на Черной речке… Преподаватель географии — маленький Степан Прохорович, с грохочущим протезом, желчный, он почему-то (или так помнится?) все время требовал от нас каких-то фантасмагорических знаний о климате Южной Америки, о муссонах и пассатах. Что ему было до романтических жюль-верновских ветров! Неужели для ленинградских детей 1946 года это было важнейшей проблемой? Ни про Нью-Йорк, ни про Магеллана нам не рассказывали, по-моему. И на учителя физики, единственного, кто отнесся ко мне с долей понимания, я смотрел с униженным обожанием.

Химию преподавал директор Михаил Семенович, по тем временам щеголь, в заграничном галстуке, в костюме, застегнутом на пуговицу-запонку — модную новинку, механику которой я никак не мог понять; человек с надменным и желчным лицом, похожий на директора магазина. Его страшно боялись: и хотя рабское сознание допотопной бурсы как-то уживалось с детским желанием хулиганить, на уроках директора желание это затухало мгновенно.