Мое детство сильно затягивалось, да и кончилось ли оно вообще? Юность наступила, так и не дождавшись отрочества.
Лето начиналось, не предвещая ничего «рокового». Я гонял на кряхтящем и лязгающем велосипеде по скучным и сырым, но милым своей вечной дачной прелестью ольгинским улицам, памятным еще с довоенных времен: старинные названия — Коннолахтинский, Рядовая — эти названия мирно существовали рядом с улицей Калинина и прочей советской словесностью.
Меж тем, ожидались соседи.
Дача была снята вместе с малознакомой нам маленькой семьей, обитавшей в том же доме на Бородинской. Она состояла из пожилой дамы по имени Евгения Григорьевна и ее дочери — девушки, о которой мне было известно лишь то, что она окончила Медицинский институт, но потом тяжко заболела и теперь вынуждена почти все время лежать. Не помню, по какой оказии видел я ее — единственный раз — в Ленинграде, кажется, принес что-то от нас в их квартиру. В полутьме передней мне запомнилось только очень бледное, по-библейски тонкое лицо, яркие и темные глаза под изящно вычерченными округлыми бровями и грустная приветливая улыбка вслед за ласковым и светски взрослым «вы» и «спасибо», обращенным ко мне, мальчику. Еще было ощущение какого-то меха, редкого тогда запаха хороших духов. Все эти томные воспоминания всплыли только при новом знакомстве, тогда я об этой встрече забыл почти сразу.
Я сидел на веранде, когда приехали наши соседи. Не помню, видел ли сам процесс их прибытия, помню только звук незнакомых отчетливых шагов: на веранду вошла юная женщина на высоких каблуках, на даче это было странно, несколько театрально и волнующе торжественно. Она была в дорогом костюме черного шелка с ручной вышивкой — такие изготовлялись тогда модными портнихами или шились в знаменитом трикотажном ателье на Невском, 12, известном более под названием «Смерть мужьям». Лицо показалось мне прекрасным в своей, как писали декаденты, «нездешней» прелести, с чуть приподнятой, как у «маленькой княгини» из «Войны и мира», верхней губой, и черные гладкие волосы на прямой пробор, собранные сзади в свернутую узлом косу, а главное, это ощущение женщины взрослой, но юной и приветливой, вошедшей в мой детский мирок и готовой к ласковому и доверчивому общению со мною. А я в тот момент думал лишь о том, что на мне дурацкие тапочки-«спортсменки» на босу ногу, не понимал, как обращаться мне к взрослой женщине, назвавшей меня по имени, но на «вы», как совершенно взрослого.
Потрясенный этим «нездешним» явлением, я многого не заметил. Странной для тоненькой от природы женщины мучительно тяжелой походки, расплывшейся талии, почти голубоватой бледности, завораживающей своей словно бы даже искусственностью, с ярким, ненатуральным, но очень красивым, нежным, будто нарисованным румянцем, исколотых бесчисленными инъекциями вен. У нее был опасный, сложный, не поддающийся тогда радикальному лечению порок сердца, водянка, судьба ее была решительно сломана: все, и в первую очередь она сама, врач, понимали, что к работе, да и к самой жизни ей уже не вернуться.
Но оставалась в ней спасительная детскость, умение радоваться и терпеливо сносить странную оранжерейную жизнь.
К счастью, ее матушка, дама светская, самонадеянная, надменная и пустая, чьи многочисленные пренеприятные качества становились решительно незаметными рядом с героической, подвижнической любовью к дочке, с умением деспотично, но истово служить ей не только матерью, но сиделкой, служанкой, санитаркой, с совершенной растворенностью в этом служении, оказалась дамой на редкость хорошо обеспеченной благодаря предшествующим обстоятельствам своей судьбы. Ее покойный муж писал тексты к опереттам — дело в те годы доходное, поскольку канонические переводы немудреных диалогов и арий постоянно менялись в угоду требованиям советского театра. Оперетты продолжали идти, что приносило наследникам большие дивиденды. Это обстоятельство, вероятно, одно и продлило больной жизнь: при отсутствии комфорта и достатка она стала бы еще короче.
Достаток обнаружился в первый же вечер.
Веранда для обеих семей была общей. И за первым совместным чаем меня угостили шпротами из «коммерческого магазина». Их восхитительный довоенный вкус привел меня в упоение, донельзя возбудил аппетит и заставил забыть о достоинстве мальчика из бедной семьи. Мамин печальный и строгий взгляд вынудил меня опомниться, и я понял, что за одним столом сидят очень разные люди и что надо помнить о гордости и приличии.
Следующим утром дача стала взрослой. В гамаке на подушках сидела вчерашняя юная дама, одетая на этот раз в шелковую блузку нежно-желтого, точнее, очень бледно-кремового цвета и черную юбку. Наряд показался мне не столь церемонным, но изысканным, как и она сама. Впрочем, вчерашним черным костюмом и нынешней светлой блузкой дачные наряды, в сущности, и ограничились, но их очевидное богатое изящество, так естественно отвечавшее непривычной и хрупкой прелести барышни, вкупе с легким женственным ароматом, черной туфелькой на маленькой ноге, видневшейся из-под очень широкой, закрывавшей весь гамак юбки, с приветливой ясностью темно-карих библейских очей, почти по-детски просто смотревших на меня, — этого оказалось более чем достаточно, чтобы взрослая женственность в самом своем наивном обличье коснулась моего мальчишеского сознания.
Я был созданием совершенно литературным.
Ни нищая жизнь, которой приходилось нам с мамой жить, ни грубость соучеников и постоянный панический ужас перед ними, перед учителями, разного рода мелкими чиновниками, которых так много и которые так опасны, ежели ты не защищен вовсе, ни томительные и дерзкие отроческие мечтания, решительно лишенные романтики, разнузданные и не грязные лишь потому, что они оставались ребяческими и наивными донельзя, ничего из названного ничему меня не учило. Я действительно выглядел года на три старше своих четырнадцати лет: мне давали семнадцать, а то и восемнадцать, на щеках рос темный неопрятный пух, я был не просто хорошо воспитан, а до тошноты изыскан и манерен, любил одеваться и разговаривать как взрослые. Мама не могла меня заставить ходить босиком, мне было противно и стыдно, я грезил о галстуках, духах и многочисленных костюмах. Какой-то костюмчик у меня был уже тогда — при всей нашей бедности, но носить его на даче было бы уже совершенным идиотизмом, и я маялся в своих «спортсменках» и жалкой клетчатой рубашонке.
О чем мы говорили, о чем могли говорить? Она читала чудовищно много, не останавливаясь, одну книгу за другой. Всю жизнь болея, она прочла классику еще девочкой, отлично ее помнила, хотя, скорее всего, мало что в ней поняла и даже почувствовала. Есть такие люди, потом я встречал их множество, для которых чтение есть не работа души, тревога или радость, но приятное развлечение, как для светских людей минувших веков ритуальные походы в театр, как вязание или, как для нас нынче, невнимательное и привычное смотрение на экран телевизора за обедом или во время разговора. Такое чтение создает иллюзию, скорее, даже вариант эрудиции и словно бы блокирует возможность тесного и интимного общения с книгой. Но это я понял только много лет спустя, а тогда я подавленно слушал из милых женских уст суждения о книгах и писателях, о которых я едва знал, о серьезной музыке, которой никогда еще не слышал, даже что-то о символизме.
Иной отрок бежал бы в отчаянии или, подобно Мартину Идену, бросился бы со страстью и прилежанием изучать книги и науки. Отчасти так и случилось. Но я не был героем Лондона! Я хотел блистать здесь и сразу, я не мог и представить себе, что ударю в грязь лицом. И с несвойственной мне смелостью, даже отчаянностью стал врать и изворачиваться.
Гордиться тут нечем, но уже тогда я умел «коснуться до всего слегка». Слыша незнакомое имя или термин, я никогда не переспрашивал и, уж конечно, не признавался в незнании. Более того, я с удивлявшей меня самого развязностью высказывал суждения о книгах и писателях, вовсе мне незнакомых, умело угадывая интонацию и вкус собеседницы, которая в простоте столь же оранжерейного и доверчивого существа верила в мою мнимую эрудицию. Порой, правда, она искренне впадала в смущение, когда я слишком уж завирался, но в своем стремлении не особенно задумываться и поменьше огорчаться продолжала милую болтовню, все больше радуясь моей чуткости, тонкости и взрослому умению льстиво и занимательно поддерживать беседу.
Будь барышня учительницей или даже ученым-гуманитарием — полбеды. Но я — с детства много болевший ребенок, привыкший с почтением и боязнью смотреть на докторов, — с какой-то почти извращенной восторженностью думал и помнил, что прелестный предмет моего отроческого восторга — еще и врач. Врач, то есть существо, которое в известные периоды жизни становится властелином нашей судьбы, существо, обладающее таинственным и могучим знанием обо мне, моем теле, знает кучу мудреных слов, а главное, умеет вершить вечное и вовсе не книжное ремесло врачевания, иными словами, стоит где-то высоко, там, где царствует не зыбкое книжное знание, но серьезное, взрослое дело. Тем более что, как почти все мальчики, какое-то время я даже мечтал о профессии врача и чувствовал, что мечта о профессии медика ко мне возвращается.
Лечившие меня доктора были существами решительно иного поколения, полубоги, даже если казались забавными. Здесь — прекрасная дама, это вызывало возбуждение, любопытство, преклонение, восторг — все что угодно. По-светски развязно я спросил:
— Вы можете меня вскрыть?
— Могу.
Она естественным образом и часто, как принято у медиков, употребляла специальные термины в обыденной речи, и это тоже было знаком принадлежности к иному миру посвященных, взрослых, владеющих Высшим знанием людей. К тому же, что тоже врачам свойственно, спокойно говорила о некоторых физиологических аспектах жизни и даже рассказывала рискованные истории на анатомические темы, будучи барышней вполне невинной.
Все было здесь искусственно и странно. Наше общение изначально исключало отношения любовные: и она, и я стыдливо и возмущенно отве