ргли бы само предположение об этом. В сороковые годы даже женщине двадцати пяти лет, не говоря уже обо мне — мальчике, недостало бы ни отваги, ни знаний (хотя бы книжных), ни опыта для понимания того, что все в этом мире возможно и что страсти возникают решительно повсюду и в самых немыслимых вариантах.
Пожалуй, впервые я не стал обсуждать мои сокровенные мысли с мамой, хотя для нее все было очевидно, «как простая гамма», хотя она, с ее сверхделикатностью, не позволяла себе ни взгляда, ни намека. Думаю, что ситуация ее не могла не тревожить, она была чревата срывом, бедой, отчаянием. Но мама — она умела доверять жизни.
У меня не было сколько-нибудь отчетливых мыслей: даже внутренне я не признавался себе ни в чем, а только предавался бессмысленной и безудержной восторженности. В то лето мне уже разрешалось иногда съездить в город одному, и в первое же путешествие я отважился (тут уж, конечно, с маминого разрешения) привести «властительнице моих грез» гостинцы.
Дача в Ольгине. Рисунок автора. 1947
Надо думать, самостоятельная поездка в город с целью купить гостинцы прекрасной даме — событие в отрочестве, не уступающее по значительности первому поцелую. Весь до мелочей знакомый, но во «взрослеющем одиночестве», как и в раннем детстве, испытываемый ритуал: недальний пеший путь до станции, твердый прямоугольничек рыжего с красной полосой «обратного» билета в руке, игрушечное счастье мнящейся взрослости, все тот же довоенный волшебный оркестр паровозных звуков: шипение, гул, пыхтение, грубый чавкающий лязг поршня и шатунов, запах горячего металла, угля, смолы, даже деревянных лоснящихся скамеек. Череда станций — Лахта, Новая Деревня, Ланская, Ленинград. А потом звонки трамваев (без которых быстро начинаешь скучать на даче) у старого Финляндского вокзала, дорога в центр. В коммерческом магазине на Садовой я купил 50 граммов конфет «Мишка на Севере» (15 рублей) и четырехрублевую бутылку лимонада, до которого моя дама была великая охотница, но которого на даче не было и который ей в принципе пить не разрешалось.
Не помню, пошел ли я в кино (именно это мероприятие считалось тогда главной целью летней поездки в город) или, томимый мечтами, сразу же рванулся обратно, чтобы сложить к ногам избранницы свои дары.
Наверное, такие события и составляют в отрочестве (да и не только в отрочестве!) настоящее счастье без оговорок и лукавства. Видеть удовольствие и явное восхищение твоим утонченным вниманием, смотреть, как твои подношения еще и просто с удовольствием едятся и пьются, — тогда я понял, что ничего нет лучше, чем доставлять радость другому. Добавлю, чтобы быть вполне честным или попросту точным: мне была недоступна — во всяком случае тогда — настоящая самоотверженная доброта. Я алкал восхищения своим мелким и достаточно внешним вниманием. И впервые радовался, что не я ем лакомства! Все-таки хоть что-то начинал понимать.
С тех пор поездки в Ленинград и обратно на дачу обернулись событиями странно двойственными. Взрослеющий и очарованный, я ехал, чтобы привезти гостинцев, чтобы мечтать, глядя в вагонное окно, чтобы, даже сидя в кино, сопоставлять романтические экранные страсти с собственными отроческими волнениями. И вместе с этим — совершенно детские восторги от каких-то приключенческих фильмов, от дороги, вокзала, а особенно почему-то от путешествия на автобусе из города на дачу.
Они стояли на Манежной площади вокруг сквера — разномастные машины всевозможных марок, их ожидали маленькие очереди отправляющихся по Приморскому шоссе в Лахту, Горскую, Сестрорецк или дальше — «в Финляндию», как говорили раньше, то есть куда-нибудь в Оллила, Терийоки…[11]
На легковой машине за город вряд ли мне пришлось хоть раз съездить, а автобус — так мне казалось и в довоенном детстве — это все же род автомобиля. И этот «детский запах бензина», который на шоссе перед Лахтой смешивался с дачными запахами, и шум мотора, а перед тем мелькающие окраины, с «до войны» памятное кольцо «тройки», где, как и тогда, стояли составы трамваев-«американок», — все это так волновало еще совсем ребячью мою душу.
А на даче — снова взрослое томление, снова дни, действительно протекавшие в двух непересекающихся мирах. Я ездил на велосипеде вдоль и поперек Ольгина, добираясь порой до самой Лахты. Совершенно по-детски играл, воображая себя водителем того самого пригородного автобуса, велосипед становился большой многоместной машиной, в воображении я переключал скорости, подъезжал к тротуару или обочине, открывал дверь, в разных местах Ольгина существовали остановки — от Ленинграда до Сестрорецка. А потом сидел на травке около гамака и с замиранием души вел церемонные и многозначительные беседы с прекрасной дамой.
Несколько раз на дачу приезжали ее сокурсники, в их числе и молодые люди, врачи уже с некоторым опытом, но непременно советовавшиеся с нею, — видимо, она действительно была одаренным медиком. Эти люди меня раздражали, конечно, но не так, как доктор, постоянно и давно пользовавший больную. Пожилой (господи, ему и пятидесяти-то, наверное, не было!), в светлом костюме-тройке от дорогого портного, необыкновенно элегантный и серьезный кардиолог с некрасивым, морщинистым, но умным и значительным лицом. Вот тут я ревновал мучительно.
Смешно и бессмысленно, но так понятно! Он был причастен тех высших тайн, где и больная, и врач были коллегами, она смотрела на него почтительно и чуть влюбленно, он владел знанием о ней и ее болезни, следовательно как-то владел и ею, она зависела от его интуиции, опыта, профессионализма. И он был взрослый, в красивом галстуке, доцент, медик, которого слушали почтительно и даже искательно. А я! Тут уж прямо по Тургеневу: «Que suis-je pour elle?[12] — подумал я (бог знает почему) по-французски».
А лето шло к концу. «Близилась неминуемая разлука», как написали бы в романе. Я гонял на велосипеде по скучным улицам Ольгина, не то чтобы сочиняя, но воображая робко и стыдливо зыбкие истории, в которых мы вместе с моей дамой то ли путешествовали, то ли томились возвышенными — но общими — чувствами.
Только возвышенными. Все обычные отроческие мучения, стыдные, сладостные, страшные, порабощающие сознание, — они существовали совершенно отдельно, и моя дама никогда, ни разу в них не фигурировала. Хотя сказать, что ее физическая субстанция оставляла меня спокойным, тоже невозможно. Разбираться в этом не просто трудно, но и не нужно. Так устроен наш мир, таинственно и, вероятно, мудро. Да и нет у нас иного мира.
Возвращались мы в город вместе на легковой машине, я сидел рядом, поддерживая и даже слегка обнимая ее за плечи, мы оба делали вид, что это защищает ее от тряски.
А в Ленинграде состоялось что-то вроде сбивчивого объяснения — не в любви, конечно, но в душевной близости, посыпалась какая-то литературщина, неловкая нежность, не имевшая, да и не способная иметь выход.
И каждый день после школы я стал приходить в этот дом.
Странные это были вечера в мертвеющей квартире. Евгения Григорьевна жила почему-то на кухне, через которую был вход в пустую огромную гостиную, где стоял великолепный суховато-вычурный красного дерева гарнитур чистейшего стиля модерн, ни особого языка которого, ни просто изящества я не понимал и даже не угадывал тогда. И только в следующей комнате — широкая кровать (тоже, разумеется, красного дерева, но уже, кажется, павловского ампира), на которой проводила дни моя слабеющая с каждым месяцем прекрасная дама. В городе она почти не вставала, о том, чтобы выйти на улицу (лифта не было), не могло быть и речи, мечты о походе в театр отвергались ее матушкой с суеверным страхом.
Игрушечный, насквозь искусственный роман с умным «пажом» был ее единственной отрадой, единственным живым, не умозрительным, наверное, и скрыто-чувственным явлением, возможно, и спасением от леденящего страха.
А для меня — средоточием детских мечтаний, источником взросления, пищей для мыслей. И еще — провоцирующим началом для желания скорее, как можно скорее все прочесть и стать обладателем взрослых знаний. Наконец проснулся комплекс Мартина Идена: я стал читать все подряд.
В сущности, вся моя жизнь теперь протекала в двух параллельных, едва ли пересекающихся мирах. Я ходил в школу, боялся учителей, смотрел фильмы, читал книжки — все это было реальным, но не столь уж и важным. А вечерами, сделав уроки, торопился в этот оцепенелый, фантомный мир, где жила юная обреченная женщина, вел странные, взрослые и наивные разговоры, томился, грустил и был счастлив, мечтал и познавал по мере возможности если не настоящую жизнь, то хотя бы пути проникновения в иные ее тайны.
Конечно, я все более стал интересоваться медициной. Читал какие-то специальные книжки, чтобы иметь возможность опять-таки «коснуться до всего слегка». На уроках естествознания поражал учительницу научными терминами из медицинских учебников. Возмечтал стать доктором, а шедший в ту пору фильм о врачах Хейфица и Зархи «Во имя жизни» смотрел несколько раз с замиранием сердца. Тем более, там было и про любовь главного героя доктора Петрова (его играл молодой Владимир Хохряков) и актрисы Елены Кирилловны, мечтавшей сыграть Зою Космодемьянскую, темноволосой, с огромными глазами и волнующим голосом. Она потом мало снималась — красивая артистка Клавдия Лепанова, а я с замиранием сердца думал о ней почти год…
Вернувшись с дачи в Ленинград, я впервые по-настоящему услышал музыку. Оркестр в Малом оперном или в Мариинке оставался для меня просто торжественным сопровождением сценического нарядного действия. Военные песни, модные веселые или томные мелодии, итальянские серенады, песенки из кинофильмов — все это я слушал с удовольствием.
Но настал час, и, в соответствующем отроческом состоянии, в обществе моей прекрасной дамы, в сумерках, при не зажженном еще электричестве, услыхал я по радио Пятую симфонию Чайковского — третью часть, вальс. До этого симфоническая музыка тронула меня только однажды, когда с замиранием сердца и сладкой печалью я смотрел вышедший на экраны в 1947 году фильм «Глинка»: Чирков в заглавной роли и прелестная, забытая ныне актриса Людмила Липскерова (она мне тоже казалась красавицей!), игравшая Катеньку Керн, гуляли по Петербургу под звуки вальса-фантазии