Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 37 из 85

И конечно, непрестанно думал о моей прекрасной даме, ведь, живя в одном доме, были разлучены почти на два месяца, телефонов не было, обменивались записочками. Пока летом не приехали вновь на ту же дачу в Ольгине.

Тогда, заболев, безмерно радовался счастливой возможности не ходить в школу. Какая свобода, какая забота (инфантильное сознание решительно не воспринимало мамин страх за меня, наши жуткие материальные проблемы — специфический эгоизм больного подростка смаковал ситуацию). Я читал впервые изданный у нас «Лунный камень» Уилки Коллинза в поразительном переводе Мариэтты Шагинян — лихорадочное напряжение синкопированного, жуткого и вместе лукаво-сказочного рассказа, удивительная атмосфера романтической викторианской Англии, смешное и ласковое, как у Диккенса, страшное, как у Гофмана, все это воспринималось как счастливое повторение детства: болезнь и «Лунный камень» возвращали ощущение защищенности, волшебного веселья.

Тогда я читал очень много, отчасти бессмысленно. Продолжал тщеславное свое образование: с тоской прочел почти всего Тургенева, Гончарова, читал сюжет, не углубляясь ни в глубинный смысл книг, ни, разумеется, в то, что позднее стал называть «веществом искусства». Тонкость и особливость литературных стилей еще не понимал, хотя уже угадывал все это у Гоголя, Чехова, Толстого. А с этими «обязательными» авторами я мучился, почти засыпал над страницами «Дыма» или «Обрыва», но мелкое тщеславие и желание победить себя не позволяли мне сдаться.

Я страдал, но мне до истерики хотелось получить право сказать хотя бы самому себе, что «прочел классику». Но и это насильственное чтение многих книг большой литературы стало позднее практически перечитыванием: освобожденный от знакомого сюжета разум мог входить в более глубокие слои прозы.

И жизнь на даче в Ольгине после болезни стала еще более удивительной, книжной, странной. Мы вновь поселились в том же волнующем, счастливом соседстве, но я уже был другим, мне шел шестнадцатый год. После болезни от долгого лежания я растолстел, стал даже рыхлым, потерял подвижность и обычные отроческие проблемы переживал с интенсивностью оранжерейного рефлектирующего персонажа. Стоит ли говорить, как занят я был тогда своей внешностью, как занимался ногтями (ну совершенно как Николенька Иртеньев!), как страдал от своих несовершенств, как часто, уже осенью, почти поправившись, стал бегать в парикмахерскую, огорчаясь неискусностью цирюльников, равнодушно обкарнывавших меня в подвальчике на Загородном проспекте. Жгучий, химически-приторный запах вежеталя, настойчивые предложения «освежаться будем?», равнодушно-грубое ерзанье машинки по затылку вопреки моему робкому: «Сзади много не снимайте, пожалуйста!», опасно-нежное шуршание бритв по щекам клиентов, собирающихся в театр или в гости: «на парад» в те годы брились только в парикмахерских.

Старательно брился (чаще, чем нужно, и страдал, поскольку наши лезвия «Нева» были никудышные), без конца подпиливал ногти, душился, подробно изучал юношеские дефекты своей физиономии. И читал, читал…


Титульный лист книги Дос Пассоса «42 параллель». 1936


«Все люди — враги», превосходный роман Олдингтона, — как описана там великая любовь, казалось, именно та, о которой я все время думал, которой жил и которую так хотелось перенести в сказочный мир Парижа, Лондона, Рима, острова Эа, где так любили друг друга и так друг по другу томились англичанин Тони и австриячка Ката.

Открытием и потрясением на всю жизнь был Джон Дос Пассос. «42 параллель», потом и «1919», романы в поразительных переводах Стенича и Кашкина, навсегда поразившие меня слепящей зримостью, умением сказать о никем не определенных раньше состояниях души, резкой и возвышенной откровенностью интимных сцен, вкусом к детали, щемящей печалью, мощью и концентрированностью фраз, способностью написать о том, что таится в закрытой глубине подсознания.

«Его так и подмывало (He was tingling all over[13]). Облака прикрыли солнце, но внизу, вдоль железнодорожного пути, тощий перелесок весь искрился на солнце золотисто-зеленым блеском молодой березовой листвы. <…> Далеко, на повороте, показалась дрезина с путевой командой — крошечное пятно коричневого с темно-синим. Он смотрел, как оно приближалось. Красное пятнышко флага мелькало на передке дрезины; оно увеличивалось, ныряя в полосы тени, вырастая и резче выделяясь в пятнах солнечного света».

Или:

«За окном мелькали черные, припудренные снегом холмы, ряды серых одинаковых лачуг, изредка копёр, а за ним русло реки, нарывавшее кучами рудничных и доменных отвалов, по гребню холма багряная оторочка деревьев, четко вырезанных по красному солнцу; а на фоне холма — яркий и красный, как солнце, сгусток пламени над доменной печью».

С тех пор это любимейший мой автор, едва ли кто-нибудь в мире отличался таким качеством прозы, такой способностью к ироничному и горькому состраданию.

А рядом — совершенно и справедливо, вероятно, забытый ныне сентиментальный, трогательнейший Уильям Локк — «Stella Maris», «Любимый бродяга», книжки, столь модные в двадцатые годы и увлекавшие меня тогда едва ли меньше Дос Пассоса.

И наконец, Голсуорси, «Сага о Форсайтах» — сплав занимательной беллетристики, бытового эпоса, психологизма, трогательный до слез и увлекательный, как детектив. Там есть подлинные взлеты, затуманенные ныне ощущением старомодности, зачитанности, общих мест. Думаю, это великий роман, чье значение снижено его былой модностью и откровенной увлекательностью. Недаром же Нобелевская премия была вручена писателю (1932) именно «за высокое искусство повествования, вершиной которого является „Сага о Форсайтах“».

О, это ольгинское лето 1948 года, когда я с воспаленным от чтения мозгом и переполненной юношескими страстями душой ходил по пахучему, темному ночному саду! Персонажи бессмертных книг и банальные мелодии из фильмов мешались в сознании, я мечтал о дальних странах, о самом себе в пробковом шлеме на палубе пакетбота, о великой любви, но, как говорил ехидный Губерман, мечты бьются «о сбываемость». Не все, к счастью.

В свои пятнадцать я читал и прочел настолько много и видел жизнь так мало, что решительно перестал ее воспринимать и понимать. На барышень смотрел с трепетом, отроческим беспокойством и воспринимал их исключительно сквозь призму книжек, в воображении же вовсе не хранил целомудрия.

Первым «моим» поэтом стал Блок. Мне было лет, наверное, шестнадцать, когда мама мне прочла что-то из Блока (тогда он был не то чтобы запрещен, но практически не переиздавался, не «рекомендовался» и почти не читался). Я был потрясен, как теперь понимаю, не истинными достоинствами стихов, но декадентскими красивостями, вроде «темного рыцаря» или «черной розы» «в бокале золотого, как небо, аи». До высокой простоты Пушкина и Тютчева было мне еще далеко.

Со временем, разумеется, мой «роман» начинал растворяться в естественном течении неизбежного взросления. У него не было не только будущего, не было, на самом деле, и настоящего. Не боясь пафоса, я должен признать, что очень многим в себе этому роману обязан: на этот алтарь (я мыслил если не этими словами, то именно на таком уровне) были принесены и желание больше узнать, прочесть, научиться служить и мечте, и слабой женщине. Я учился быть мужчиной, что-то на себя брать. Наивно, книжно, но как-то учился.

У этой истории нет ни продолжения, ни конца, нет даже и самой истории. Ничего не происходило и не произошло. Была только молодая женщина, которая стала для меня прекрасной, которую я не понимал, придумывал, в любви к которой я не признавался даже себе (да и было ли в чем признаваться!). Просто очень несчастная девушка стала для меня проводницей на пути из детства в юность. А ее короткая, мучительная и при этом на удивление инфантильная, мнимая жизнь и даже ранняя смерть остались вдали от меня, отрока, занятого собой, собственным взрослением, болью, которая мне все еще казалась единственно важной и реальной.

Самое же странное случилось почти полвека спустя.

Впервые и случайно я попал на Еврейское кладбище в Ленинграде в середине девяностых годов. И почти у самого входа увидел две могильные плиты с почти уже забытой фамилией. Ее и ее матери, пережившей дочь на несколько лет.

Вот и все.

А в конце сороковых я попал в мир тоже искусственный, но связанный уже с реальным делом, увлекший меня на долгие годы и во многом определивший мою судьбу.


«Флорентийский гость». В ту пору я хотел стать художником. Рисовать любил с детства, но особенно стал мечтать об этом именно в пору «дачного романа», когда создание собственного возвышенного образа сделалось для меня столь важным. Тем более, пока оправлялся от болезни, времени для томных размышлений и мечтаний было с избытком. Рисовал изысканные, как мне казалось, обложки к разным книжкам — Уайльду, Гофману, Мопассану, Стендалю — в духе нашей графики постмирискуснического толка. Помимо природной тяги к этому занятию, было еще одно обстоятельство, немало способствовавшее моим увлечениям.

Я упомянул в предыдущей главе о семье Ушиных.

В блокаду и Николай, и Алексей умерли. Главой клана была их мать, великолепно надменная и властная старуха, грузная, с красивым цыганистым лицом, — Ольга Яковлевна. Она происходила из богатого купеческого рода и сохранила замашки настоящего тиранства в духе героинь Островского, тиранства, коему все безропотно покорствовали.

После смерти сыновей Ольга Яковлевна осталась в больших, красиво обставленных, запущенных комнатах совершенно одна. Оцепенела в удивленной скорби, сохранив, впрочем, былую надменность, странную, даже трогательную в этом темном и пыльном доме. Невестка и внук жили отдельно.

Мы с мамой ее иногда навещали. Она показывала нам толстые пачки рисунков Коки — Николая Алексеевича, своего любимца. Между ними была особая привязанность, Ольга Яковлевна даже ездила с ним в командировки — он много работал для театров и надолго уезжал из Ленинграда. Художник он был поразительный, до сих пор вполне не оцененный. В двадцатые годы сделал массу обложек к тонким книжкам небольших издательств, которые печатали переводную литературу, обложек, странно сочетавших в себе остатки милого декадентства, салонный авангард и подлинную терпкую индивидуальность, непременно мрачно-ироническую. Карандаш его и перо были редкостно виртуозны, он шутя сотворял маленькие, но густые графические миры, где было много мистики, сказки, эротики, даже того, что нынче называется «сексом» (тогда этого слова не знали), причем весьма смелым и несколько даже изощренным, болезненным. Рафинированность была его силой и слабостью, — возможно, ему не хватало лишь простоты, чтобы стать художником вполне масштабным. Не случайно вспомнил я Уайлда — Николай Алексеевич сам творил свою реальность: смешивал себе духи, до которых был большой охотник, собирался сделать иллюс