трации к любимому своему Гофману — иллюстрации на специально вплетенных в Собрание сочинений листах ватмана. В одном экземпляре. Только для себя.
Николай и Алексей Ушины. 1940
Он был первой влюбленностью моей мамы — еще почти девочкой она безнадежно вздыхала, любуясь им и восхищаясь, да так и не дождалась ответа. Впрочем, потом именно он называл ее «Милэди».
Люди моего поколения помнят вышедший в середине 1930-х годов в издательстве «Academia» по тем временам полиграфический шедевр: восьмитомник «Книга тысячи и одной ночи». Оформление и сотни иллюстраций, заставок и концовок к этому изданию — несомненный подвиг Николая Алексеевича Ушина. Это была открытая стилизация под персидскую миниатюру, достаточно прямолинейная, но настолько поэтичная и технически совершенная, что говорить о проблемах вкуса и прочем совершенно ни к чему. Один из оригиналов (подарок Ольги Яковлевны) висит у меня дома до сих пор. И чем больше проходит времени, тем больше я верю в абсолютную его художественность, в стилизацию, как одну из ипостасей подлинного искусства.
Иллюстрация Н. А. Ушина к «Книге тысячи и одной ночи». 1930
Рисунки Николая Алексеевича стали недостижимым идеалом. Я видел себя только художником книги.
Не знаю, обладал ли я подлинным талантом, скорее тут можно вспомнить слова Толстого о Вронском: «У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству». Профессионалы считали меня юношей одаренным, но, видимо, чего-то главного мне не хватило, к тому же для настоящего художника я жил и мыслил слишком вербализированно.
Тогда же мне эта профессия представлялась романтической и, прежде всего, рафинированной, как в романе Мопассана «Сильна как смерть». В мастерской должен был стоять аромат роз и духов и царить изысканный интеллектуализм вкупе с не менее изысканной богемностью и, конечно, «изнеженностью нравов». Судя по маминым рассказам и по «витавшим в воздухе» гаснущим приметам, в доме Ушиных была некогда именно такая обстановка.
Мне повезло: я попал в мастерскую, где подобный дух даже в конце сороковых действительно «витал». Речь идет о студии Альфреда Рудольфовича Эберлинга, знаменитого и модного еще в начале нашего века. Частная художественная студия в Ленинграде была едва ли не единственной. Времена были суровые, за художниками присматривали тщательно. С улицы, без рекомендации хорошо знакомых людей к Эберлингу прийти было нельзя.
Первая встреча. В огромной (я прежде никогда не бывал в ателье художника) мастерской — сумрак раннего осеннего вечера. За письменным столом величественный старик, с седой бородкой, без усов, в черной шелковой ермолке, внимательно изучал том энциклопедии «Гранат». Пахло, правда, не духбми, а красками. Тогда — впервые — запах этот показался магическим ароматом посвящения.
Обложка к «Сказкам» Оскара Уайльда. Рисунок автора. 1947
По стенам — плохо различимые картины и большие фоторепродукции итальянских мастеров работы знаменитых братьев Алинари. Уходя, я решил щегольнуть эрудицией — сказал, что узнал Боттичелли. Жена Эберлинга Елена Александровна (ему было под восемьдесят, а ей — лет на сорок меньше) ответила: «Альфред Рудольфович много жил в Италии».
Как звучало это в Советском Союзе в 1949 году! Начать с того, что раньше я вообще не видел людей, ездивших за границу, — Польша или Германия, увиденные военными, все же «заграницей» не воспринимались. За кордон посылали, казалось, только дипломатов и шпионов, заграница была опасной нереальностью, «мифом о загробной жизни», как говорил Остап Бендер. А тут человек, живший (не бывавший, а именно «живший») в Италии (Италии!). И говоривший по-итальянски совершенно бегло, как по-русски. Он, конечно, говорил и на других языках, но по-итальянски!
Мебель в студии, редкая по чистоте стиля и томной резкости очертаний, сохранила шик подлинного модерна начала века, который, напомню еще раз, тогда еще не умели ценить. Но здесь, в мастерской, она была настолько хороша, что и на молодых необразованных студистов производила впечатление. Стояли диковинные безделушки из Флоренции и Равенны. На стенах — великолепные по маэстрии рисунки — большой портрет углем Тамары Карсавиной (кажется, эскиз к грандиозной композиции «Траурный марш Шопена» 1910-х годов), в углу тонко и строго выписанный портрет знаменитой балерины Марины Семеновой конца 1930-х.
Иллюстрация к сборнику Ги де Мопассана «Воскресные прогулки парижского буржуа». Рисунок автора. 1947
Альфред Рудольфович Эберлинг. Набросок автора. Конец 1940-х
Это сочеталось с угрюмыми приметами тогдашних дней; в ту пору, впрочем, они угрюмыми не казались: странная, с резкими «рембрандтовскими» светотеневыми контрастами картина, изображающая Ленина в рабочем кружке, Сталин в белом кителе стоит на кремлевской стене в свете ранней зари, написанном виртуозно.
Сейчас это воспринимается парадом компромиссов. А тогда было естественно. Над «ленинской темой» Эберлинг работал давно. Именно он сделал — и мастерски — по заказу Гознака портрет Ленина для банкнот, что ходили до 1947 года. Была у него и серия графических портретов советских руководителей, и картина, изображающая идущего из Публичной библиотеки молодого Ульянова, вслед которому любовно смотрит рабочий.
«Тут ни убавить, ни прибавить» (Твардовский). Альфред Рудольфович до революции работал при императорском дворе, в двадцатые годы стал членом АХРа. К любой власти относился без любви, с тем спасительным цинизмом и внешней лояльностью, которые помогали выживать многим. А может быть, — тоже не редкость — старался с властью примириться, чтобы не было очень уж противно. Не знаю. Он все рисовал с неизменным сухим, несколько отрешенным блеском и, независимо от степени любви к своим персонажам, влюбленно относился к карандашу и бумаге. Учился у Чистякова и Репина, у Ашбе в Вене, преподавал перед войной в Академии художеств, любил искусство традиционное, чтил бескомпромиссное, лишенное дерзости мастерство.
Имя Петрова-Водкина в студии произносилось с негодованием, и это была, как мне сейчас кажется, не дань времени, а принципиальное неприятие, которое радетель высокой классической традиции испытывал к свободному мышлению.
Вечерами, во время занятий, горели яркие лампы — веселые взрывы света, оставлявшие в углах прозрачную полутьму, где мерцали какие-нибудь старые предметы дивной красоты. Была атмосфера постоянной влюбленности: в Учителя, в его мудрые, ироничные и, как мы были уверены тогда, безошибочные замечания, в нежные и точные тени на великолепных гипсовых слепках, даже в сухой скрип карандашей. Были влюблены друг в друга — барышни учились молодые и все как одна очаровательные, — в прогулки по городу, который еще только открывали, в бесконечные провожания с горделивыми неофитскими разговорами об искусстве.
Счастливой была та осень сорок девятого, когда я начал заниматься у Альфреда Рудольфовича. Отступили болезни. Я расстался с обреченным своим детским романом, стал ходить по земле, а не только мечтать и читать книжки.
К тому же я отчасти освободился от ужаса школьной жизни. Поступил в так называемую заочную школу, избавившись от соучеников, которых всегда боялся и не любил.
Мастерская А. Р. Эберлинга
До этого, правда, пришлось сдать экзамены экстерном за семь классов — одно из самых больших унижений в моей богатой унижениями жизни. К нам, «экстернам», почему-то относились презрительно, как к слабоумным или зазнавшимся подросткам. Исключение сделали только для одного бодрого солдатика, который отвечал коротко, тупо, но так, как было надо, и при этом страшно орал. Бодрый незамысловатый нрав и отсутствие подозрительной интеллигентности его выручили. Остальных травили, как могли. Даже по истории я получил тройку.
А вот заочная школа на улице Союза Печатников за Мариинским театром была и странным и милым учреждением. Там учились всякого рода нестандартные личности — от инвалидов и просто чудаков до молодых людей, не хотевших или не умевших «быть как все» или просто склонных к диковинной тогда свободе. Мне страшно нравилось, что там практически не бывало уроков, просто вечером можно было прийти и «сдать зачет» или письменную работу по очередной теме и по предмету, который вы сами выбирали. Я, естественно, выбрал литературу и историю, стараясь не думать, что есть и точные науки, которые тоже придется сдавать.
В большом классе за партами сидело с полдюжины учителей, приветливо и на «вы» беседовавших с учениками. Сдавали «зачет» сидя, «как в институте». Педагоги были какие-то старорежимные, непривычно интеллигентные. Старый и толстый географ непринужденно разговаривал по-немецки с учительницей немецкого языка; историк носил дореволюционную бородку и очки, похожие на пенсне, — к нему я особенно любил ходить, он всегда ставил мне в матрикул пятерки изысканным каллиграфическим почерком и расписывался с необычайной замысловатостью. Во мне он, видимо, угадал тяготение (а отчасти и принадлежность) к уходящему растоптанному миру, искренний интерес и вкус к былому и награждал меня отличными отметками даже тогда, когда я отвечал скверно. И учитель литературы был хоть и претенциозный, но тоже откуда-то «оттуда», и печаль, равнодушие его и даже некоторое презрение к предмету, любимому, но надоевшему, говорили о том, что живет он не в своем месте и не в свое время…
После болезни я долго жил в замкнутом пространстве — ни школы, ни сверстников, — став раз и навсегда тем, что один знакомый умный француз спустя тридцать лет после описываемых событий определил выражением «un homme d’intérieur» — «комнатный человек». Именно такая жизнь казалась мне естественной. К тому же она обретала вкус и запах, приближалась взрослость, мне шел семнадцатый год. Я чувствовал себя причастным высшим тайнам, избранником, почти художником.
Начал — впервые — ходить в филармонию.
Не знаю, чего тут было больше — любви к музыке (в сущности, я не меломан, хотя есть вещи, для меня важные, слушать которые время от времени я ощущаю жизненной необходимостью) или желания ощущать себя таким же, как мои приятельницы по студии и вообще интеллигентные сверстники. Сама атмосфера зала, лица (филармония тогда отнюдь не была местом богатой знати, порой на концертах лучших музыкантов публики собиралось мало, и были только настоящие любители), покупка дешевых «входных» билетов, банкетки на хорах, серьезные знатоки, сидевшие в уголку, на ступеньках с партитурами в руках, — как все это было хорошо, чисто, в самом точном смысле слова романтично!