Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 39 из 85

И конечно же, при каждой возможности, вместо того чтобы готовить школьные уроки, с маминого благословения я уходил в Эрмитаж или в Русский музей.

Музеи, особенно в будни, тогда пустовали. Об истории искусства представления я имел возвышенные, но расплывчатые, книг было мало, а те немногие, что я читал, немыслимо устарели и ничего толком объяснить не могли. К тому же пристрастия Альфреда Рудольфовича были довольно салонного свойства, он любил, по-моему, болонцев не меньше, чем Леонардо или Чимабуэ, а Семирадского — не меньше Серова. Я бродил по безлюдным залам, постепенно познавая их запутанную географию, вдыхал чуть пыльный музейный запах, млел перед художниками вовсе не первоклассными, вроде Гвидо Рени. Но я ведь приходил не просто восхищаться шедеврами («Это каждый может», — горделиво и презрительно думал я), но смотреть, как работали старые мастера, как клали краску, как проводили линию, именно как… Я наслаждался робкой причастностью высокому ремеслу, одиночеством, моим тайным диалогом с загадочно сотворенными изображениями, я был почти счастлив тогда.

В Русском музее было веселее и проще, там было менее горних восторгов, рисунки Репина или Васильева были соизмеримы с моей способностью понять, каким образом творится не чудо, но виртуозное мастерство, я не впадал в экстаз, а восхищался, завидовал и старался учиться.

Понемножку начинал видеть ленинградское зодчество, узнавал имена архитекторов, угадывал стили. Книги были еще так редки, все казалось таинственным, даже слова.

Первый раз приехал я в Петергоф году, наверное, в 1950-м. Знал о нем мало, помнил только детское впечатление — «фонтаны из кипятка».

То ли стояла осень, то ли ненастный летний день, сумеречно, студеный ветер с залива, пусто, фонтаны не били, новый, раззолоченный Самсон вызывал растерянный восторг — «восстановили все же!», хотя и мой едва натренированный взгляд различал кукольную торжественность: фотографии со скульптуры Козловского я все же видел. Но главное было в ином. Безлюдье, величавая заброшенность, подлинность развалин, влажный мрамор Римских фонтанов, волнующие почему-то слова «Монплезир», «Межеумочный», «Марли». А вокруг — раскрошившийся, пахнувший тлением кирпич. Где-то звенели капли, падая с фонтанных растрескавшихся чаш, и бесцветное море плескалось у бесцветных камней.

Вообще знаменитые пригородные парки с разрушенными, сожженными (кем?) дворцами, сломанными или сгоревшими деревьями тогда почти пустовали. В них была несказанная печаль, странно соединенная с величием подлинности: реставрация, вернее, новое строительство еще не началось. В Царском Селе бронзовый «смуглый отрок» на бронзовой скамье казался совершенно одиноким. Однажды видел: к скульптуре, громко распевая что-то вроде «Одинокой гармони», подходила ватага развязных девиц, как тогда говорили, «из ремесленного» (нынешнее ПТУ). И представьте, приблизившись к памятнику, самая громкоголосая и грязная сказала непререкаемо: «Девочки, здесь петь нельзя». И все почти на цыпочках, оглядываясь, прошли мимо Пушкина.

Вбитое накрепко почтение к хрестоматийным величинам, запомнившееся с младенчества имя, что заставляло тогда соблюдать тот пиетет к классике, по которому скорбят сейчас радетели возвращения к советским порядкам? Сюжет, как ни судить, трогательный, но происходило в ту пору и иное.

Именно тогда, в конце сороковых, робкое желание посмеяться над официальным величием начало реализовываться в единственно возможном и неопасном: в насмешке над классикой. Мало кто сейчас помнит пародийные песенки и стихи на темы шекспировских трагедий:


Ходит Гамле́т с пистолетом,

Хочет когой-то убить.

Он недоволен всем светом,

Он думает: Быть или не быть?

Евонная мать согрешила

И за другого пошла,

А сапогов еще не износила,

В каких она за гробом мужа шла.

……………

Венецианский мавр Отелло

Один домишко посещал.

Шекспир узнал про это дело

И водевильчик написал.

Девчонку звали Дездемоной,

Была как полная луна.

На генеральские погоны,

Да эх, польстилася она.


Пели и песенку, кажется написанную давно, но созвучную процитированным, — про Льва Толстого:


В имении Ясной Поляне

Жил Лев Николаич Толстой,

Ни рыбы, ни мяса не кушал,

Ходил по аллеям босой.

Жена ж его, Софья Толстая,

Обратно любила поесть,

Она не ходила босая,

Хранила фамильную честь.

Имел он с правительством тренья,

Но был всенародный кумир —

За драму «Анна Каренина»,

За ро́ман «Война и мир»…[14]


Тогда мне все это казалось забавным, но пошлым, а это ведь был такой осторожный соц-арт: не про политику, так хоть про литературные святыни.

А в мастерской Эберлинга царствовала классика, причем не всегда действительно достойная. Он и впрямь учил нас восхищаться Семирадским, вообще салонными мастерами. С одной стороны, портил нам вкус, с другой — воспитывал уважение к высокой маэстрии, независимой от иных достоинств художества.

Наверное, в преподавании Альфреда Рудольфовича было много догматики, деспотизма. Но юные души получали прививку петербургской интеллигентной богемности, начинали стыдиться невежества, видели человека, учившегося у знаменитых мастеров, дружившего с Куинджи, с Карсавиной (там, видимо, был нешуточный роман!), вдыхали атмосферу элегантной декадентской мастерской. А рассказ Альфреда Рудольфовича об Ассизи: «Еще в молодости, впервые увидев тамошние фрески, я за табльдотом сказал соседу-французу: „Такое потрясение надо отметить каким-нибудь поступком. Как быть?“ — „Bien, monsieur, — ответил француз, — бросьте курить“. Я положил сигару на стол и не курил больше никогда».

Легенда, быль, разве это важно? Главное, Альфред Рудольфович и в самом деле жил во Флоренции, и так подолгу, что в Петербурге его прозвали «Флорентийский гость». На мольберте в студии стоял удивительный холст с дюжиной небольших этюдов: разные состояния закатов во Флоренции. Эберлинг был аналитиком, но нежно любящим Италию со всей страстностью своего прохладного, однако способного восхищаться красотою сердца. С какой горечью он говорил: «Мне почти восемьдесят, я могу написать Неаполитанский залив просто по памяти, я умею теперь так писать. Но научить этому нельзя. Вместе со мной это исчезнет». Язвительный мемуарист упрекнул бы его, разумеется, в том, что итальянское море, превосходно написанное, было изящным фоном для картины, изображающей Ленина и Горького на Капри. Пустое. Эберлинг не строил из себя ни героя, ни бессребреника.

Иногда профессиональные разговоры сменялись иными. В отсутствие дам (а иногда и при них) Альфред Рудольфович говорил — вполне в духе Аретино — о прелестях любви. Он был великим бонвиваном, и много слышал я от него историй и мудрых советов касательно того, что Салтыков-Щедрин называл «изнеженностью нравов». Он не просто любил эту сторону жизни, он преклонялся перед нею и знал о ней — отнюдь не из книг — необычайно много. И привил мне, еще невинному юноше, это свое преклонение — эстетическое и мужское — перед тем, чего принято было тогда в нашей стране стыдиться и о чем говорили либо нецензурно, либо используя медицинскую терминологию.

Я рисовал увлеченно, со страстью, огорчался, когда вечерние уроки рисунка заканчивались. У меня получалось, Альфред Рудольфович меня похваливал. А воскресные занятия живописью стали для меня скорее огорчением, только позднее, начав писать небольшие масляные этюды, я стал понемножку справляться, подвигаться вперед.

Ледяное дыхание страха, казалось, оставалось за стенами студии. Но случалось, он, страх, проникал и туда. Однажды в мастерской появился некий молодой человек явно из «чужого прихода», попросту из Большого дома. Как он проник в мастерскую — не знаю, об этом Альфред Рудольфович умалчивал, и мы не спрашивали, тогда многие из нас думали, он и в самом деле обычный любитель.

Подбирать в госбезопасности людей, пригодных для такой миссии, было, конечно, непросто — не каждый сотрудник наделен способностью к рисованию. Однако находили — штат был велик. Фамилия нашего «студиста» была, прошу заметить, Репин (возможно, и натужный юмор «инстанций»). «Репин» старательно писал медный таз, приговаривая: «Что-то у меня не колбасится». Альфред Рудольфович в присутствии этого гостя произносил длинные монологи о величии русского реализма и о гнусности западной культуры. Помню, в пылу такой речи он, потрясая томом «Саги о Форсайтах», заявил, что и эту книгу он читает лишь потому, что «надо знать своих врагов». Может быть, он потешался про себя?

Пришелец вскоре сгинул, прихватив блокнот маэстро. Санкций не последовало, — видимо, студия показалась ему местом благонадежным.

То, о чем я теперь рассказываю как о противной и забавной очевидности, стало понятным, конечно, более всего задним числом. Тогда это воспринималось с растерянным недоумением и без особого интереса: старались без особой необходимости не задумываться. Мы ведь были окружены страхом, тоже жили в своего рода зоне.

Помню, аккурат напротив дома Эберлинга я неправильно перешел улицу. Милиционер с темным тусклым взглядом добрых пятнадцать минут перелистывал негнущимися деревенскими пальцами мой паспорт (паспорт в послевоенные годы носили с собой все и обязательно). В паспорте была отметка о временной прописке в Валдае, где мы провели прошлое лето (тогда прописывались и на неделю). Милиционер, как следователь в камере, тупо спрашивал: «Ехали через Акуловку?» Опять листал, опять спрашивал. Почему? А просто напоминал себе и мне, где мы живем.

По нынешним временам Эберлинг, конечно, причислен к консерваторам. Отчасти это справедливо. Он был художником блестящим, щеголеватым, салонным. Но — Мастером. Больше всего любил он жесткий и точный, сухо обостренный модерном рисунок, роскошь и достаток, которых отведал до революции сполна, любил красивых женщин, флорентийские закаты и нас, тогда совсем еще глупых и восторженных детей, способных в той или иной мере оценить обаяние строгой школы и гаснущую атмосферу его молодости — того времени, которое еще не вошло в моду и которое еще не называли Серебряным веком.