Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 41 из 85

Я родился при Сталине, он был до меня, был всегда, и иной жизни нельзя было себе представить. Знаю, что его смерти боялись даже те, кто его ненавидел, поскольку понимали, что потрясения и кровопролитие после его исчезновения неизбежны.

Сейчас уже трудно представить себе степень отупения, скорее, даже мутного безумия, от которого мало кто был свободен, а главное, страха, страха. Помню, как старушка покупала газеты. «Мне только без фотографий товарища Сталина, — сказала она осторожно, — мне надо эти газеты на пол класть».

Другая старушка пришла в агитпункт — такие заведения для официальной пропаганды наподобие избы-читальни и пункта надзора открывались перед выборами кандидатов, как тогда выражались, «сталинского блока коммунистов и беспартийных» — и стала убеждать дежурного, робкого интеллигента-агитатора (от него я и слышал эту историю), что Сталина надо «сделать царем». Дежурный растерялся до сумеречного ужаса. Согласиться — посадят, возражать — тоже могут посадить! Пришлось смутно и уклончиво убеждать восторженную старицу, что Сталин-де боролся с царизмом, наверное, не стоит… Тогда это смешным не казалось, несколько ночей бедняга не спал, ждал, что придут. Когда мама, оговорившись, попросила в кондитерском магазине вместо соевых батончиков фабрики имени Микояна «микоянчики», мы испугались смертельно и бежали, забыв о конфетах. Абсурд становился бытом — кому приходило в голову удивляться, например, тому, что «в интересах трудящихся» продуктовые магазины 31 декабря торговали до двенадцати ночи!

С отцом больше я не виделся, и каких-либо наблюдений и ощущений от литературной жизни не было. Сорок восьмой и сорок девятый годы я существовал только внутри себя. А в 1949-м был юбилей Сталина и еще многое другое, темное и страшное. Юбилей отмечали в декабре — мрачный, фараонский; произносившиеся восхваления уже теряли смысл, и даже привычные уши воспринимали их как камлание. Семидесятилетие не расшатало веры, но добавило парадной угрюмости и безысходности, уж очень был агрессивный, обскурантистский праздник, уже и Гималаи стали «перед ним пылью», уже был организован музей подарков Сталину, уже славословие переставало восприниматься…

В юбилейные дни я пошел в Большой драматический на пьесу Симонова про ученых-предателей «Чужая тень». Не тут-то было. Сначала Владислав Стржельчик — тогда начинающий герой-любовник, тоненький и юный, в модном широченном костюме — прочитал приветственный адрес Сталину. А потом, до основного спектакля, сыграли пролог из «новой редакции» «Кремлевских курантов», где, кажется, все уже было только про Сталина…

В январе сорок девятого опубликовали сообщение «О раскрытии антипатриотической группы театральных критиков».

У меня чудом сохранился номер «Литературной газеты» от 26 февраля 1949 года. Уже первая полоса — портрет времени: «Колхозник М. Озерный — член ученого совета института», сообщение о выставке, посвященной «создателю первого в мире самолета» Можайскому, призыв к литераторам прийти «на помощь агроному». На третьей полосе статья «За патриотическую советскую драматургию»! Вот цитаты из сообщения о «собрании московских драматургов и театральных критиков»: «В статьях партийной печати была разоблачена антипатриотическая группа буржуазных космополитов, окопавшихся в театральной критике и сознательно вредивших советской драматургии и нашему театру». «Пигмей Юзовский посягал на титана Горького» — это из речи К. Симонова (курсив мой. — М. Г.). Позднее эту речь и доброжелатели Симонова, и он сам объясняли тем, что ему пришлось взять доклад на себя, поскольку другие выступили бы еще жестче. Не знаю.

А так описывалось поведение «обвиняемых»: «Они юлили, извивались ужом, лгали и при помощи заранее подготовленных шпаргалок пытались представить себя ничем не связанными друг с другом… их били фактами… прижатые к стене, они оказались вынужденными неохотно, недоговаривая, признать наличие группы, сговора…» На этой же полосе разделываются с космополитизмом в музыкальной критике. Большинство «космополитов» оказались, естественно, евреями. Начинался государственный антисемитизм, от которого Сталин демонстративно открещивался.

Увы, все это воспринималось как некая константа нашей жизни: повсюду — враги. Сомнения в правильности происходящего не то чтобы не было, но оно вытеснялось сознанием неизбежности постоянной борьбы, тупой и жуткой. Было жалко людей, среди них оказались и те, чьи фамилии были мне хорошо знакомы, но жалко так, как жалеешь человека, погибшего на трамвайных рельсах, — случилась беда, есть жертвы, кто-то ведь всегда попадает под трамвай. Виноватых нет — только статистика. К тому же не приходило в голову, что Горький может не быть титаном, что вообще нечто не так, как нам давно и навсегда объяснили. Боюсь, все эти постановления для иных обладали и не лишенным приятности вкусом скандала. В глухое время даже вонючий и опасный взрыв в болоте — хотя бы любопытен, он служит мерзким развлечением, как травля людей зверьем в античном Риме. А когда это пахло антисемитизмом, тут уж, увы, слишком многие ликовали…

«Борьба с космополитизмом» стала принимать и анекдотические формы. Уже был случай сказать, что кафе и папиросы «Норд» превратились в «Север». Парфюмерии волна переименований почему-то не коснулась — духи «Манон» не обернулись, скажем, «Татьяной Лариной», «Эллада» — «Русью». А вот конфеты «Ша Нуар» превратились в «Славянские», кино «Люкс» — в «Свет», французская булка — в городскую, футбольный матч — в состязание. При этом слово «тайм» заменили словом «период», ничем не более русским, но все же заменили! Петергоф стал Петродворцом, Ораниенбаум — Ломоносовым. В искусстве судорожно отыскивали первородство — даже авторство решетки Летнего сада почти полностью перешло от архитектора Фельтена к «мастеру-литейщику Егорову». Все это воспринималось с тихой покорностью — мы с мамой были совершенно изолированы от других людей, и робкая общественная ирония едва до нас доходила.


«Мушкетерский» Париж. Рисунок автора. 1950


Конец сороковых и начало пятидесятых — угрюмое время.

Светлый мир эберлинговской мастерской остался в идиллическом прошлом, я все еще жил какой-то малореальной жизнью. Учился (и довольно плохо) в заочной школе, стало быть, как и прежде, существовал в пространстве совершенно замкнутом. Читал невероятно взрослые книжки, делал декорации для настольного театра, перечитывал без конца Станиславского «Моя жизнь в искусстве».

Вместе с тем страстно был увлечен невероятным по экзотике, мелодраматичности и пышности фильмом «Индийская гробница». Какие страсти, какая красавица-магарани Индира, какой храбрец ее возлюбленный — немецкий инженер Гарольд (в немецком оригинале он был «Саша»!), как благороден ее муж — магараджа Чандра, как коварен его соперник принц Рамигани, какие тигры, слоны, перестрелки, похищения — от дворцов Эшнапура до берлинского Палас-театра! Поскольку фильм был трофейный и имен актеров не знали, ходили слухи, что несравненную Зиту играл юноша (на самом деле — актриса Ла Яна). Двухсерийную картину Ричарда Айхберга немецкого предвоенного (1938) производства показывали в консерватории, никакие кинотеатры не вместили бы и малую часть жаждущих. Изящные старушки-билетерши Большого зала перед впуском беснующейся публики отлеживались на банкетках.

«Детство, отрочество и юность» смешались, вплелись в клубок страхов, унижений, нищеты.

Еще в 1950 году (мне порой приходится нарушать хронологию рассказа) в надежде получить «официальное» образование, не сказав Эберлингу, я несколько месяцев проучился в достаточно убогом Художественно-графическом училище. Сбежал оттуда быстро: атмосфера советского техникума, от которой не спасали даже вовсе не плохие учителя рисунка, необходимость делать композиции на производственные темы после мастерской Альфреда Рудольфовича была невыносимой. Там пережил и публикацию труда Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Тогда редкие появления вождя на общественной сцене всех необычайно возбуждали — ожидали перемен, перестановок, обвинений, репрессий, даже амнистий. Новые установки таили в себе волнующую неясность, а для наивных — и смутные надежды.

Тексты Сталина (или тех, кто для него и за него писал), с их хлестким узнаваемым стилем, были просты, доступны и позволяли читателю ощущать себя много умнее тех, кого вождь осуждал, а осуждал он людей ученых. Этот триумф редукции порождал сладкое чувство: можно глумиться над академиком Марром с его глупостями, а читать его, естественно, было уже не нужно. Многие наслаждались, боюсь, и я тоже. Даже сделал в училище доклад на эту тему. В этой рабской готовности было, наверное, желание спастись от вечного страха, старание быть «как все», доказать благонадежность. Впрочем, унижение мыслителя было еще и медом для невежд от науки. Много позже, уже в институте, преподавательница французского языка простодушно признавалась студентам: «Как хорошо, что появились „Вопросы языкознания“, я Марра ну вот совершенно понять не могла…»

В июне 1950-го началась война в Корее. Опять все стало просто и понятно: на мирный, трудолюбивый народ демократической страны напали южнокорейские марионетки и американцы вкупе с другими империалистами, прикрывающимися лозунгами ООН. Привычное с 1941 года волнение, карта с флажками, страстное ежевечернее слушание сводок, азарт войны, ликование и горе: «И вся-то наша жизнь есть борьба». Это, как я теперь понимаю, было привычно-комфортным вариантом жизни, спрямленным, без утомительных нюансов, без мыслей о тяжелой жизни или о репрессиях — ведь война! Враги, кругом враги, а мы одни благородные и безупречные.

Здесь придется вернуться на два года назад.

То, что жизнь была не совсем такой, какой казалась из Ленинграда, стало чуть понятнее в Валдае, куда мы еще летом сорок девятого ездили к маминой приятельнице.

О Татьяне Иосифовне надобно рассказать подробно. Они с мамой нежно и преданно дружили с юности — вместе учились в театральном техникуме. Я не видел маму счастливее, чем в тот день, когда — примерно через год после конца войны — она узнала, что Татьяна (они называли друг друга всегда полными именами) жива.