Татьяна Иосифовна Ерманович. 1930-е
Татьяна Иосифовна детство провела в эмиграции — в Харбине. Как случилось, что и ее мать, и она сама остались на свободе, — не знаю, тем более что в тридцатые годы муж ее был репрессирован, а отец так и остался за границей. Сразу же после ареста мужа, не дожидаясь обычного в таких случаях исхода, она с матерью и двумя детьми уехала в маленький провинциальный Валдай. Вероятно, это их и спасло. Татьяна была энергична, много и охотно смеялась, в ее веселой и вместе болезненной худобе угадывались и отчаянная театральная беспутная юность, и нынешние лишения. Короткие седеющие волосы, наспех схваченные сзади гребнем, большой горбатый нос, редкие крупные зубы, полное небрежение к одежде. Она непрерывно курила дешевые папиросы, кашляла, шутила, рассказывала занимательные истории, в том числе и об эмиграции, старом Китае 1920-х годов. Знала тьму стихов, причем немало и люто декадентских, от которых я млел. Нынче такого уж никто не помнит (цитирую отрывки по памяти, насколько же поразил меня этот томный бред!):
Понедельник — это денди с синевою под глазами,
Понедельник — это мальчик, знавший спальни королев,
Для которого баллада умерла в мещанской драме.
Стал ты синим, понедельник, день кошмарно проалев.
Во вторник мне грустно, что я потерял понедельник,
Во вторник мне грустно, что женщин не знал я вчера,
Себя упрекаю: «Ничтожный, мечтальный (sic!) бездельник,
О, можно ли грусти и скуке дарить вечера!»
Во вторник всегда примитивны мечтанья эстета,
Во вторник свиданья обилием спорят с дождем,
По вторникам чуткие дамы не носят корсета,
И страсти во вторник не скажет никто «подождем!».
………….
В четверг голубой променад
в резном золотом паланкине,
Потом возвращенье назад
И чай в надушенной гостиной,
Варенье из роз, марципан,
Ликер из цветов незабудки,
И вот уж альковный капкан
Схватил голубую малютку.
Уродливый снят кринолин,
Рассыпался жемчуг подвязки…
В четверг у самих мессалин
Мечта о сапфировой сказке.
………….
Абсентные глаза, иллюзия Парижа,
Две рюмки красоты, в которых изумруд,
По пятницам всегда душа к Уайльду ближе,
По пятницам в душе желание причуд…
Сочинил все это поэт Сергей Алымов, написавший в советское время слова для множества официальных и триумфальных песен, среди которых и песни о Сталине, и «Вася-Василек»…
Тогда, в 1949 году, я увидел в Валдае не провинцию или «глубинку», как ласково теперь говорят, а просто глушь, полуголодную жизнь, деревенскую дикость. Не скажу, что белые брюки и парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, в которых я решился пройтись по тамошним улицам, большое достижение цивилизации и вкуса. Однако мрачная реплика нетрезвого валдайца: «Ты что, из могилы вышел?» — меня ошеломила. А Татьяна Иосифовна — Татьяна — преподавала немецкий язык, играла в дикой своей валдайской квартире «Лунную сонату», напевала прелестную и малоизвестную «Ирландскую застольную» Бетховена («Миледи смерть, мы просим вас за дверью обождать!»). При наличии пианино уборная, в цивилизованном понимании, отсутствовала, хотя дом был, что называется, многоквартирный. Еще мерещилась в ее учениках милая послевоенная романтика, еще оставалось среди ее коллег несколько «земских учителей», еще немало читали в крошечном городе. В то лето увлекались только что изданными сонетами Шекспира в переводах Маршака, и книжка эта, с гравюрами Фаворского, переходила из рук в руки.
В Валдае меньше боялись — городок и сам был почти ссылкой! Там жило немало семей, вынужденных уехать еще перед войной из больших городов.
Одна очаровательная по-провинциальному барышня (полька по рождению, чьи родители не по своей воле оказались в российской глуши), со светлыми косичками, заколотыми на затылке, и кружевным воротником на бархатном старом платье, которой я потом год (!) писал из Ленинграда письма, во время романтической прогулки по берегу знаменитого Валдайского озера вдруг сказала мне, что без Сталина было бы лучше. Я не столько испугался, сколько разгневался, мне стало холодно и неловко: нельзя было мне напоминать, что я прячу голову в песок.
Начиналась эта история в Ленинграде. Я алкал романов, Татьяна Иосифовна с любопытством и удовольствием наблюдала за моим возмужанием, слушала романтические разговоры и поспешествовала им с привычной увлеченностью давно одинокой провинциальной учительницы, привыкшей к откровениям воспитанников, к задушевным беседам с ними, к тому, что ее советов ждут и выслушивают их трепетно.
В Ленинграде она познакомила меня с бывшей своей ученицей, тогда уже студенткой какого-то технического вуза, о нежной прелести которой предварительно подробно рассказывала. Барышня была застенчива, но польская кровь и провинциальность делали ее еще и наивно-надменной. Высокая, грациозно-неловкая, с золотистыми волосами и милым, правильным, но малоподвижным лицом, она с удовольствием принимала мои не слишком пылкие ухаживания, ритуальные походы в кино и скучновато-лирические прогулки.
Но в Валдае ее старшая сестра, с лицом куда менее правильным, лишенная ее пресной величавости, восторженная, но не претенциозная, наполненная мягкостью и теплом, некрасивая, но живая, понравилась мне сразу. Роман завязался, отягченный робкой, но не беззлобной ревностью младшей сестры.
Роман с короткими свиданиями в ее обеденный перерыв (она служила после окончания школы в какой-то конторе), с полуторачасовым восторженным и молчаливым созерцанием действительно прекрасного заката у края леса, с ночными провожаниями по пустым полудеревенским улицам (вкусный запах горячего хлеба густо тек из уютно гудящей, до утра работающей пекарни, странно и незабываемо мешаясь с ароматами негородской душистой ночи), с сидением «на бревнышках» в густеющих сумерках у берега знаменитого озера, с разговорами о книжках и чтением стихов, с тем ощущением полного понимания и «слияния душ», за которым никакого понимания нет, а есть только игра в него, восторженное поддакивание, мечтания и сплошная литературщина.
Да, то был настоящий «провинциальный роман», пылкий, хоть и решительно невинный. Даже с совершенно детскими неловкими поцелуями, естественными для шестнадцатилетнего отрока, но странными для девушки, которая была старше меня лет на пять… Сейчас, на временнуй дистанции, усталый опыт и боязнь впасть в пафос заставляют воспринимать эту историю бесконечно банальной, но тогда-то он единственный («только у меня бывает такой») был преисполнен глубокого смысла и потрясений. Поскольку подобные романы — это тревожные и многозначительные встречи. Прежде всего с самим собою.
Однако именно из этих полудетских мнимостей складывается юношеское счастье, которое, уходя в прошлое, становится куда реальнее и важнее для нашей судьбы, чем иные осязаемые реальности.
И этот роман, как и тот, который я назвал «дачным», тоже ведь был — для меня, во всяком случае, — на три четверти придуманным, платоническим и книжным, тем паче что после моего отъезда в Ленинград (расставание было сладко-мучительным) он до следующего лета превратился в роман эпистолярный.
Как всегда, любовный диалог с моим участием шел на разных языках. В моих письмах, писанных на изысканной (если удавалось раздобыть какой-нибудь прибалтийский почтовой набор) бумаге, я говорил (только что от первого лица) словами сентиментального литературного героя, немилосердно раздувая свои эмоции, лелея воспоминания. В ответ шла вполне провинциальная сентиментальная проза с рассказами о новых книжках. Слово «любовь» в нашей корреспонденции не употреблялось никогда, но пылко подразумевалось.
Я писал ей о студии Эберлинга, в которой как раз той осенью после возвращения из Валдая начал заниматься, посылал книжки (одной из первых были сказки Уайльда — издание начала века с весьма тонными иллюстрациями модерна), открытки с эрмитажными картинками, чем поражал ее отзывчивое воображение.
Но запомнился мне этот роман (да и роман ли это был) более всего письмами, их ожиданием и тем, как бегал я отправлять их на Московский вокзал.
По несколько раз в неделю я приезжал к отходу знаменитой «Стрелы». Там был почтовый вагон с ящиком, а можно было послать и заказное.
«Красная стрела» — особый сюжет. Важная часть советской реальности, ее грозный, торжественный и двусмысленный фасад.
«Стрела» отходила от главной, самой официальной, пятой платформы, почти пустой по сравнению с другими перронами, заполненными усталыми и взволнованными пассажирами, тащившими спящих и одновременно плачущих замурзанных детей, узлы, перетянутые веревками чемоданы в грязных парусиновых чехлах, корзины и сетки.
Московский вокзал и вид на Лиговский проспект. Фото Николая Янова. 1947
Было напряжение в пустоте пятой, и пахло на ней иначе, будто печки знаменитого поезда топили особым, изысканным углем, да и паровоз, вздрагивавший от нетерпения далеко у начала перрона на породистых высоких колесах, тоже, казалось, питался углем специального помола. Пассажиры появлялись незадолго до отхода, с очень маленькими чемоданами, чаще просто с портфелями. Их обычно не провожали, а если и был кто-то рядом, то не родственники, а почтительные младшие сослуживцы, веселые коллеги или — у военных — молчаливые гладкие адъютанты. Полковники светились от внимания провожаемых генералов, но с еще большим, хотя и тщательно скрываемым раболепием провожали людей в дорогих и неброских пальто из драп-велюра или ратина (весной в плащах из шикарно переливающегося габардина, у завистливых пижонов называемых «мантелями»), с лицами значительными и несколько стертыми, постоянно загорелыми от регулярных номенклатурных курортов и несколько гипертоническими от ежедневно потребляемого марочного коньяка.
«Красная стрела» (до середины пятидесятых) оставалась темно-синей (традиция дореволюционного «первого класса»); вагоны отсвечивали черно-лазоревым лаком, номера их были вделаны в белые матового стекла стрелки. Ночью, подсвеченные изнутри, они, когда поезд шел, сливались в одну.