Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 45 из 85

Что-то носилось в ломбард и без конца перезакладывалось. Рубашка у меня была одна, она стиралась вечером, гладилась и надевалась утром. Точнее, она даже не была рубашкой в точном смысле слова: на нижнюю сорочку были пришиты воротничок, грудной «пластрон» и манжеты от старой верхней, но под курткой этого видно не было. Ходил я в так называемой «москвичке» — куртке на молнии, сшитой из двух тканей (иными словами, из обрезков), — тотальная униформа молодых людей. В чем ходила мама — страшно вспомнить. Она работала регистратором в поликлинике, потом чтицей у слепых машинисток, все это — за абсолютные гроши. Тогда стипендия на первом курсе гуманитарного вуза была двести двадцать рублей, билет в кино стоил три — пять, в театр — пятнадцать. Хороший инженер получал тысячи полторы, доцент — три тысячи двести. Мама в поликлинике — четыреста.

Я тоже старался зарабатывать. Не было пределов моей гордости, когда я, нарисовав археологические черепки — иллюстрации к чьей-то диссертации, принес в дом свой гонорар — двести пятьдесят рублей, сумму, превышавшую мою стипендию.

Летом мечтал съездить в Петергоф, но приходилось и на это копить деньги — десять рублей. Но и их не было.

Наш курс в академии был маленький, случайный, недружный — в общем, не очень счастливый; многих уже нет на свете, кто-то давно исчез из виду. Вообще мое поколение плохо вписалось в жизнь. Среди моих сверстников куда меньше преуспевших (в любом смысле) людей, чем среди тех, кто на пять — десять лет старше или моложе. Может быть, потому, что никого не учили так плохо и приблизительно, как тех, кто стал студентом в 1952 году, кто не успел набраться уверенности перед войной и во время ее, но слишком много прожил при тоталитаризме, чтобы свободно и радостно воспринять дыхание оттепели.

Тогда, в чехарде «кадровых перестановок», ректором академии стал таинственный и совершенно невежественный человек лет под семьдесят Василий Васильевич Коллегаев, то ли бывший директор провинциального художественного училища, то ли просто учитель рисования, — толстый, важный, глуховатый и несколько озадаченный собственной внезапной карьерой. А его заместителем по науке все же оставался благороднейшего вида и репутации профессор архитектуры Виктор Федорович Твелькмейер, от которого решительно ничего не зависело.

Профессии нас не учили и не умели учить. История искусств в те годы оставалась совершенно эпической дисциплиной. Ее сервировали как бесконечный мучительный путь к реализму, надо было убедить студентов, что Решетников в чем-то выше, скажем, Рогира ван дер Вейдена, а делать это мало кому хотелось, да и верилось с трудом. Критика существовала как апологетика с вялыми потугами на анализ, поскольку все советское было либо хорошим, либо совсем хорошим.

Чужое (оно же чуждое) уже не критиковалось, а высмеивалось, разоблачалось и осуждалось. Научили нас разве только составлению музейных карточек, делу почтенному и полезному, но нашу профессию никак не исчерпывающему. Мы смотрели в темных аудиториях сотни диапозитивов с прекрасных произведений, слушали однообразный ученый комментарий. Каждый курс начинался с сакраментальных слов, которые иные преподаватели смущенно, иные равнодушно, иные истово произносили касательно того, что проблематика и содержание их предмета изучается в русле указаний товарища Сталина, изложенных им в гениальном труде «Марксизм и вопросы языкознания».

Мне бы очень не хотелось, чтобы читатель увидел в последнем моем пассаже иронию или, сохрани бог, осуждение моих учителей. «Тут ни убавить, ни прибавить». Входя в храм, надо было преклонить колено; делали это все, в большинстве случаев механически.

Однако — помните, у Шварца:

«— Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.

— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»


Михаил Васильевич Доброклонский. 1950-е


Что и говорить, среди наших преподавателей (еще больше среди студентов) хватало «первых учеников». В гуманитарной «идеологической» сфере выживали именно они или уж совсем почтенные ученые, уцелевшие, скорее всего, по какой-то случайности и рассматриваемые властями как неизбежные реликты. Скажем, Михаил Васильевич Доброклонский, среброголовый старец в крахмальном воротничке, владевший всей старомодной элоквенцией, «заикавшийся по-французски». На его занятиях студенты млели от восхищения, но едва ли чему-то учились. А вот Владимир Францевич Левинсон-Лессинг! Маленький, не то чтобы плохо, а бедно, равнодушно и рассеянно одетый человек (он мог прийти на лекцию в разных носках, с висящими из-под пиджака подтяжками). Он сидел на стуле, отчасти закрытый от нас кафедрой (за которую никогда не вставал), курил, все время зажигая гаснущую папиросу, раскладывал на столе спички. И говорил, что называется, себе под нос. Сбивчиво, невнятно, заглядывая в мятые бумажки.


Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. 1950-е


Но для тех, кто давал себе труд вслушаться в его негромкую, почти не интонированную речь, он на всю жизнь становился главным Учителем. И дело не в том, что он чудовищно много знал и помнил, — эрудиция, как известно, еще не признак Знания и Ума. Но то, как он мыслил, как «попадал словом в изображение», навсегда стало для меня недосягаемой планкой профессионального ви́дения. Ни о каких сталинских трудах он не говорил. Не из-за отваги, человек он был скорее робкий, просто жил какими-то иными категориями, не до того ему было. Даже докторской степени у него не было, а кандидатскую присудили ему тщанием коллег, honoris causa. И из-за этого, и, конечно, из-за беспартийности он долго оставался в Эрмитаже на должности — при его-то масштабе — относительно скромной. Почти не публиковался. Слишком много знал, — по-моему, не было европейского языка, на котором он не говорил бы, слишком многого от себя требовал, слишком во многом сомневался. Его умоляли написать большую книгу о Рембрандте, но даже заключить договор едва уломали. Правда, первое, что он сказал, подписав договор: «Но ведь его можно будет продлить…» А уж заставить его закончить статью или книгу было практически невозможно. Все же, при всей его скромности, жила в нем и горделивость истинного знания. Иной раз, когда он задумывался, те, кто стоял рядом, вдруг начинали замечать, что голова его с отливающей сталью сединой напоминает портреты римских аристократов, что глаза его светло блестят, что совершенно не важно, как повязан у него галстук…

Он был во всем человеком свободным. Никому не хотел нравиться — редчайшее достоинство вузовского учителя. Только со временем я понял, что кафедра и в самом деле не сцена, что фиоритуры чаруют студентов, а лекции должны возбуждать мозг, а то и провоцировать сомнения. А он просто был собой. Программа его не интересовала, он учил нас пониманию и высшему знанию, а не стремился «прочесть курс», дай бог, если он добрался до первой его трети. Зато о потолке Сикстины он рассказывал нам в течение полудюжины академических часов, и, право же, я понял и увидел эти фрески на бледных черно-белых диапозитивах, благодаря поразительным суждениям Владимира Францевича, куда глубже и серьезнее, чем среди суетных туристов в Ватикане сорок лет спустя.

Думаю, людей старшего поколения, становившихся для меня примерами, сближала именно божественная простота, соединенная с интеллектуальным патрицианством. Это было и у Остроумовой-Лебедевой, и у Владимира Францевича. У Владислава Михайловича Глинки, у которого в гостях я был единственный раз, но запомнил проведенные в его доме два часа на всю жизнь. И еще у очень немногих, о ком я смогу рассказать. Они знали цену комфорту и достатку, но что значила для них эта медь перед чистопробным золотом их ремесла и достоинства!

Были и люди не столь высокого полета, но обладавшие своеобразным даром: блистать в условном мире дозволенного свободомыслия и милого, политически невинного остроумия. «Введение в изучение советского искусства» читал нам Иосиф Анатольевич Бродский, человек образованный, острослов, циничный и равнодушно-доброжелательный. Конечно, Кандинский использовался им в лекциях лишь как повод для язвительного высмеивания, занимался он, главным образом, Репиным, но, по-моему, ему было все равно, жизнь его занимала такая, какая есть, он страстно коллекционировал хорошую живопись, казенно хвалил плохую, шил костюмы у лучших портных и организовывал смешные капустники… Вот его «Автоэпитафия»:


Иосиф Бродский здесь почил,

В расцвете лет, в разгаре сил.

Он был всегда великолепен,

Он первым доказал, что был великим Репин.

Окажем же ему почтенье,

Хотя б за «Репинские чтенья»!


Известно, насмешка над собою — лучшая защита от насмешек других.

Был похожий на Шерлока Холмса, любимец и любитель дам, знаток «осьмнадцатого» века, моложавый, но чрезвычайно солидный Абрам Львович Каганович, вальяжный и до оторопи обаятельный — «шармёр», как сказали бы в минувшие времена. Восемнадцатый век он, конечно, выбрал не случайно, там можно было не сталкиваться с «критическим реализмом», было много красивого и занимательного. Когда возникала нужда доказывать приоритеты отечественного искусства над заграничным, Абрам Львович говорил обычно своим гулким и вместе бархатным баритоном с интонацией несколько смущенной: дескать, я бы и рад возразить официозной точке зрения, но посмотрите — ведь и впрямь Шубин лучше Жилле. И был прав, европейские гении редко заезжали в Россию, а заурядности служили охотно. Про Фальконе же приходилось говорить, что он испытал сильное влияние русской культуры, а на родине своей ничего выдающегося сделать не сумел. Все это было мило, занятно, но — не более. Узнать кое-что удавалось, и немало, а научиться было нечему.

К тому же главное время занимало изучение «Основ марксизма-ленинизма» и родственных дисциплин. Эти курсы вели люди с вовсе не глупыми, навсегда засекреченными лицами, люди, лишенные интонаций и эмоций, почти никогда не улыбавшиеся и способные наизусть цитировать целые страницы из трудов основоположников. Неизменно одетые в неброские темные костюмы, в темные рубашки с темными галстуками, они жили в мире мнимостей, властвующих над ними и нами, мнимостей, которые, несомненно, превалировали над реальностью. В этом мире ничего не обсуждалось, не аргументировалось, но, в отличие о