Утром четвертого марта по радио сообщили о «постигшем нашу страну горе — тяжелой болезни Иосифа Виссарионовича Сталина»: «В ночь на второе марта…» Не надо было быть провидцем, чтобы понять, что речь идет не просто о болезни, — об этом бы сообщать не стали.
Я, двадцатилетний, испытал страх и любопытство, жалко мне Сталина не было, хотя ощущение его масштаба никуда не делось.
Людей поразило, по-моему, иное. Сам факт, что вождь может болеть, что в нем есть нечто невечное, слабое, человеческое, стал крушением представлений об основных категориях Пространства и Времени. Мы жили в мире единой константы, которая регулировала эти категории. А категории-то оказались сильнее. Это пугало.
Шестого сообщили о его смерти (на самом деле умер он накануне).
Люди настолько привыкли к тому, что вождь везде и вместе с тем совершенно абстрактен, что даже самое естественное, что происходит со всеми, — смерть в его случае воспринималась чем-то отвлеченным. Может быть, потому, что он, при жизни став бессмертным, оставался почти невидимым?
Кто-то опасался не выразить печали, но, главным образом, боялись другого — что дальше? Тогда, в марте, кто-то действительно плакал, но, право же, я не видел на улицах Ленинграда особого отчаяния. Рассказывали, многие пытались уехать в Москву и даже прорывались туда сквозь кордоны. Видимо, там все это ощущалось и происходило иначе; но то, что мы узнали, слышали о тогдашней ходынке, о гибели людей, давивших друг друга, — и тех, кто мечтал увидеть в последний раз вождя, и тех, кто случайно попал в обезумевшую толпу, — казалось страшной неправдой. Эти смутные слухи из Москвы о погибших на пути в Дом Советов воспринимались скорее как свидетельства возвышенного безумия, социального флагеллантства, нежели как что-то страшное и стыдное…
И все же, думаю, люди не так уж сильно, как нынче пишут и вспоминают, были этим заняты, — возможно, мне так кажется еще и потому, что мы с мамой тогда целиком оказались поглощены очередным нашим финансовым крахом и остались в стороне от глобальных проблем.
Кроме того, юношескому сознанию свойственно нечто вроде нехорошей радости от причастности к масштабным и даже опасным событиям, сколь бы мрачными они ни казались. К тому же наша болотистая неподвижная жизнь ощутимо вздрогнула: нет, не надежды на перемены возбуждали мою навсегда напуганную душу, но словно сдвинулось что-то, стало иным. Каким не было прежде никогда.
Меня поразила соученица-эстонка, умная и милая Эви: «Я так счастлива, что дожила до его смерти!» — не мыслью, даже не смелостью, а тем, что такое можно выговорить вслух. Кстати сказать, она же рассказывала мне, что наших военных, когда Эстония «добровольно вошла в состав СССР», в Таллине действительно встречали цветами, — тогда очень боялись немцев, а к нам относились доброжелательно. И только потом, когда наши военные и их жены показали себя во всей красе, положение резко изменилось. Ну а после репрессий, естественно, только на немцев надежда и осталась.
Страшнее всего было днем и вечером шестого.
Можно было неделями не слушать радио, не читать газет, но эфир и газетные полосы, даже заполненные бодрыми реляциями и общими местами, все же создавали ощущение унылой, но вечно тлеющей жизни. А тут информации нет вовсе, даже никаких «трудовых побед», по радио только траурная музыка, и в газетах пусто. Никто ничего не знает, — может, в Кремле все друг друга перерезали, может, американцы нас оккупировали.
Поздно вечером — правительственное сообщение. Бодрый голос диктора. Оказывается, все живы. Новые назначения: предсовмина — Маленков, секретарь ЦК — тоже Маленков (вскоре он подаст в отставку и его сменит Хрущев), председатель Президиума Верховного Совета — Ворошилов (вместо Шверника); вся эта компания вскоре стала именоваться «сталинским ЦК». А тогда испытали банальное облегчение: так сказать, жизнь продолжается. Сыграли сумрачно-торжественную песню: «Слава борцам, что за правду вставали…» Борцам вообще, а не Сталину (он в песне не упоминался). Что-то происходило новое и не совсем понятное.
До девятого марта протекли четыре дня безысходного официального траура, он стал почти бытом. Весьма эффектно выглядела витрина трикотажного ателье на Невском, 12, известного под названием «Смерть мужьям»: черные и красные драпри и на их фоне белый бюст Сталина. Девятого марта — похороны. Телевизоров было очень мало (да и велась ли прямая трансляция?), все слушали радио. Берия говорил с сильным акцентом, заметно подражая манере покойника, любившего повторять один и тот же оборот: «Кто не слэп, тот выдыт…» Он стал первым заместителем предсовмина и главой реорганизованного Министерства внутренних дел (госбезопасность вошла в объединенное министерство, и это, с одной стороны, пугало — так ведь было в конце тридцатых, с другой — утешало, поскольку исчезало страшное это понятие — «МГБ»).
Вообще-то, с самых первых дней траурной эпидемии наше запрограммированное сознание уловило в происходящем нечто нежданное и непонятное. Когда по радио рассказывали о проекте пантеона, куда предполагалось свести прах всех великих, о предварительном захоронении Сталина в Мавзолее, это казалось естественным. Но ожидали чего-то иного, небывалого, ожидали, что теперь-то и начнется настоящий фараонский культ, — скажем, построят пирамиду или переименуют Москву в Новый Сталинград, сочинят новый гимн. Но ничего подобного, к счастью, не случилось, и люди не то чтобы разочаровались, скорее растерялись, а от растерянности рукой подать до испуга: ведь прежде все развивалось по прямой.
Теперь же — подумать только — наша покорность оказалась невостребованной. Вместо ожидаемого надо было готовиться к непонятным переменам — вот уж от чего все отвыкли.
Кто тогда знал, что готовилась массовая депортация евреев, что буквально накануне смерти Сталина стояли под Ленинградом специальные поезда?
Конечно, в институте объявили конкурс на лучшую работу по теме «Сталин и изобразительное искусство», но то была скорее инерция «на местах», нежели понимание того, что творится наверху.
Наш единственный на курсе член партии строго сказал мне, что я должен выступить на собрании, дабы «призвать всех принять участие в конкурсе».
Выступил. Призвал.
Двадцать седьмого марта случилось два совершенно разномасштабных события, которые, как мне кажется, могут обозначить конец послепохоронной эпохи. Некую цезуру. Еще ничего не менялось. Две недели оставалось до первого признака новых времен — отмены «дела врачей».
В тот светлый и чуть пасмурный вечер немалое число студентов — хотя и не так много, как я ожидал, — пришли послушать двух знаменитых тогда художников: Юрия Михайловича Непринцева и Владимира Александровича Серова. Они недавно вернулись из Москвы — были допущены рисовать Сталина в гробу. И теперь рассказывали о своих впечатлениях.
На обоих лежала печать избранничества, отчасти и испуга. Непринцев сделал просто робкий и старательный доклад. А Серов — человек, наделенный высочайшим даром коммунистической дипломатии, очень умный и совершенно лишенный нравственности, этот испуг интерпретировал как сдержанное благоговение. Один лишь раз рассказчик позволил себе «открыться», так сказать, «не сдержался»: «Какой он был красивый в гробу…» — сказал он. И словно бы смутился этого порыва восхищения в сдержанной и скорбной речи. Всю свою жизнь Владимир Александрович Серов сумел отменнейшим образом срежиссировать, умея всегда сервировать самую реакционную и даже низкую идею как выстраданное, глубоко личное движение души.
Вынос тела И. В. Сталина. Справа налево на переднем плане: Л. П. Берия, Г. М. Маленков, В. И. Сталин, В. М. Молотов. 1953
В тот же день объявили амнистию. Сразу после похорон Сталина Берия повел игру, похожую на ту, давнюю, когда перед войной он, сменив Ежова, стал изображать либерала. Тогда освободили нескольких видных, репрессированных при Сталине людей, в среде интеллигенции даже заговорили о Берии с надеждой. Но амнистия теперь распространялась лишь на тех, у кого срок был не более пяти лет, стало быть политических заключенных она не коснулась.
Вскоре города наполнились угрюмыми и мрачными личностями — вчерашними уголовниками. По Ленинграду стали ходить милиционеры — по двое, с встревоженными, испуганными лицами, с рукой на кобуре. Это было внове, боялись тогда другого, и непривычная тревога вползала в открытые очередному страху души. Еще один страх. Получалось, что без Сталина — страшнее.
Хотя — он как был, так и остался. Мы жили в тени фантома так же, как прежде — в тени живого вождя.
А мир-то, он уже менялся, только мало кто догадывался об этом. Мы же оставались всё теми же, погруженными в невеселый мир тогдашней угрюмой, но отчасти все же счастливой юности (уже просто потому, что то была юность), с казарменными лекциями, наивными надеждами, просветами открывающегося знания. И менее всего думая, что история начинает поворот.
Уж кто-кто, а студенты академии «шестидесятниками» не были.
Было, правда, одно любопытное исключение.
Одаренный и необычный юноша, учившийся курсом старше меня, писал стихи, несколько странные, но помню я их до сих пор. Тогда мне нравились и красивые общие места:
…потемнели ограды Версаля.
На столе пистолет, неоплаченный чек
И пакет без печати из Пале-Рояля.
Какие-то просто пронзали болезненной и безжалостной откровенностью:
И в судоргах страсти, без воли рассудка
Сжигаются стыд и невинность младенца,
И (не помню. — М. Г.), и пыль предрассудков.
А дальше — лишь дело за тем, чтоб одеться.
Они ходили по рукам, все их знали. Были еще такие стихи про Николаевский мост — мост Лейтенанта Шмидта, — привожу их целиком, но на память:
Он невелик — шагов пятьсот,
Но сколько дум, пока идешь,
Пока трамвай его трясет,