И эти старые дома —
В них столько грязи и тоски,
Немудрено сойти с ума,
Немудрено с ума сойти.
А после смерти Сталина — совсем уже немыслимое:
По лужам хлюпают калоши,
Зачем-то умер вождь,
И брызжет, брызжет нехороший,
Туберкулезный дождь.
Сталин не умер. Он будет возвращаться и вновь умирать, не покидая наши души и тогда, когда нам будет казаться, что мы прокляли его и позабыли. Он был опасен живой, страшен мертвый, мы все были в нем, он — в нас.
Рабы собственной памяти и привычного внутреннего протеста, мы так и остались заложниками борьбы за что-то, против чего-то, даже не подозревая, что свобода внутри нас, а потому — еще бесконечно далека.
Рядом с оттепелью1953–1957
Никого так не пытали ложью…
И как увидеть время, когда ты в нем.
Конечно же, суждения, которыми заканчивается предыдущая глава, — из другой, взрослой жизни. Не это тогда меня (да и моих сверстников) занимало.
Мы давно уже жили на обочинах истории, не зная и крупиц правды о том, что происходит у нас и в мире. И тогда только начинали робко догадываться о своем чудовищном, ни с чем не сравнимом незнании.
Сочинение мемуаров — занятие, провоцирующее невольное и неизбежное лукавство. На живую ткань воспоминаний наслаивается иное — зрелое, часто и просто книжное — знание, и все это сливается внутри нас в единую «плоть памяти», анализировать которую — кому под силу? Это, как говорят французы, «couper les cheveux en quatre (разделить волос на четыре части)». Невозможно и бессмысленно.
Самым острым воспоминанием «послесталинских» первых лет остался у меня майский день 1954 года, когда я специально пришел в наше академическое общежитие на 3-й линии посмотреть телевизор — чудо пятидесятых. До тех пор я только слышал о нем, видел этот диковинный прибор лишь в кино и волновался.
Шла прямая трансляция гастрольного спектакля «Мещанин во дворянстве» выступавшего тогда в Ленинграде парижского театра «Комеди Франсез». При всей моей страсти ко всему французскому, представление занимало меня меньше, чем сам телевизор. Он назывался «Ленинград Т-2» и был чуть более совершенной моделью, чем первый, теперь легендарный, «КВН», ставший символом пятидесятых, особенно благодаря пузатой, наполненной глицерином линзе. «Ленинград» был пошикарней, весил целых 50 килограммов и являл собою синтетическую конструкцию — радиоприемник и собственно телевизор, крохотный экран которого, размером 13 × 18 (у «КВН» — 10 × 14), мог закрываться шторкой. Как известно, все технические новинки почему-то прячутся в старые формы — так и первые автомобили хотели казаться каретами.
Люди, крутившие ручки прибора, «настраивавшие» его, вызывали трепет.
Я стоял очень далеко, на экране мелькало нечто неясное (черно-белое, естественно), картинка падала, тускнела, мелькала. Что-то все же было видно, слышались голоса актеров.
Телевизор марки «Ленинград Т-2». 1950-е
Я видел то, что происходило в эту самую минуту на расстоянии нескольких километров.
До сих пор помню чувство счастливой растерянности и, простите мне трюизм, гордости за людей, которые смогли такое придумать. Сейчас никого не удивить телевизором размером с полстены, а то и в полдома, но ничто из этих чудес не может сравниться с дрожащим синеватым изображением маленького кинескопа! Я присутствовал при событии, несомненно, историческом — так мне казалось, да так оно и было.
Просмотр телепередачи. Начало 1950-х
В ту пору, при всей моей нищей алчности к вещам, у меня и мечты не возникло о собственном телевизоре. Другой, недоступный мир.
Тем не менее вскоре появился телевизор и у нашей соседки по квартире. Марки «Север», в футляре, «отделанном под ценные породы дерева» (как говорилось в инструкции к диковинному прибору), с экраном еще больше, чем у «Ленинграда». Изображение и в нем мелькало, дрожало, вытягивалось или сплющивалось, его все время надо было поправлять. Телевизор в собственном доме! Проситься всякий раз в гости было неудобно, но как хотелось — и фильмы тогда шли первоэкранные, те же, что в городе: телевизоров было так мало, что конкуренции кинотеатрам составить они никак не могли. Так смотрел я «Плату за страх» с Ивом Монтаном — первую серию в кино, вторую — дома.
Телевизор вспоминается событием куда более историческим, чем сама история. Нынче кажется удивительным: как можно было сравнительно безмятежно воспринимать тогдашнюю реальность, жить в ней, едва ощущая, что рушится все прежнее, что существуем мы одновременно в разных исторических пластах, что повседневность дышит историей, а история порой похожа на склоку в коммунальной квартире. Со всегда возможным кровопролитием.
И еще в ту пору я много рисовал, летом бродил по городу с альбомом. Но вы, любезный читатель, думаете, что каждый мог выйти на улицу и рисовать? О нет!
Надо было получить в академии особую бумагу, этакий фирман с печатью, что студенту имярек разрешается рисовать, — и далее следовал перечень того, что разрешается. Иначе забирали в милицию, и хорошо, если только в нее.
Все больше я любил тогда Ленинград! Той особенной любовью, что росла, питаясь постепенно увеличивающимся знанием. Я уже прочел тьму книг по истории архитектуры, каждое здание говорило со мной внятным языком своей судьбы, сокровенных ритмов, потайными изгибами кажущихся прямыми колонн, тонкой лепкой барочных фронтонов, а главное, собственными моими воспоминаниями, поскольку едва ли не каждый угол уже напоминал мне о чем-то пережитом здесь. Любил я не только старый город, мне нравилось наблюдать, как он «благоустраивается», мог подолгу смотреть, как ставят новые фонарные мачты, надевают на них «сарафаны» (декоративные постаменты), как укладывают асфальт… И узнавал и те его тайны, что ведомы лишь рисовавшему с натуры. Незатейливые и пристальные карандашные штудии, которые не помогают выразить себя, но учат понимать красоту, существующую независимо от нас.
И все же приходилось все время сверяться с бумажкой — не рисую ли запрещенное.
Новый Эрмитаж. У Зимней канавки. Рисунок автора. 1953
Да, тогда мы оставались покорным, оглушенным вечной зависимостью и полным неведением стадом, робко внимавшим той информационной жвачке, которой нас кормили, изредка подсыпая в нее пряного перца опасной (всегда целенаправленной!) сенсации.
Тогда еще не появилось ощущение решительных перемен, просто робкая реабилитация отдельных, едва ли не случайно выбранных людей (надолго ли?), кровавая возня, ведь и пяти лет не прошло с «ленинградского дела», и «толковища» между палачами пока не предвещали оттепели.
Итак, надо вспомнить лето 1953 года. Уже арестован Берия. И даже Зощенко восстановили в Союзе писателей. Первое в моей жизни лето без Сталина.
Тогда я мало об этом думал. Рискну предположить, люди моего поколения склонны несколько преувеличивать собственную прозорливость и осознание истории в ту пору. Не говорю о тех отважных и умных юнцах, которые ощутили тогда шум времени. Таких было немало, особенно в Москве, — в те годы и стали появляться будущие «шестидесятники». Я их ровесник, не более. Мироощущение мое оставалось вполне традиционным, то, что касалось меня непосредственно, казалось куда более занимательным.
Год начинался «как всегда». В конце марта Твардовский публично признал ошибочной публикацию «Новым миром» романа Василия Гроссмана «За правое дело». Трудно нынче поверить, что в 1949 году, еще при Сталине, Симонов, будучи редактором «Нового мира», выступал за публикацию этого романа, а сменивший его на этом посту в 1950 году Твардовский — резко возражал.
Когда наступило 4 апреля 1953-го, когда в газетах напечатали сообщение о закрытии «дела врачей», о том, что у Лидии Тимашук, награжденной за «разоблачение» «врачей-евреев», отобрали орден Ленина, я думал скорее не о восстановлении справедливости, а о том, что маятник в очередной раз качнулся в другую сторону. В академии об этом особенно не говорили. Как я уже упоминал, наши студенты «шестидесятниками» не были.
События, однако, развивались стремительно, и не замечать их стало невозможно. Уже 6 апреля в «Правде» появилась статья «Советская социалистическая законность неприкосновенна»: все, что было на совести МГБ, объяснялось «преступными действиями» прежнего министра Игнатьева и его заместителя Рюмина. Берия стал «сдавать своих». Опыт у него был — с тех пор как, свалив все на Ежова, он прослыл чуть ли не спасителем справедливости.
В статье был практически реабилитирован Михоэлс и осужден антисемитизм.
Я еще только начинал размышлять — робко и приблизительно. И сейчас, написав слова «Берия стал…», вспомнил, что очень растерялся, когда начали столь поспешно персонифицировать злодейство.
Сначала главными злодеями оказались Игнатьев и Рюмин. Потом Берия. Потом Сталин. Кто спорит?
Но как просто все делается! Значит, не будь этих извергов, все было бы хорошо и, кроме них, никто не виноват?
А тысячи других палачей, а мы сами, все, кто слал доносы или просто мирился с коммунистическим кошмаром! Да что говорить, вроде бы каждый это понимает. Но ведь так приятно знать, кту виноват. Тоже ведь — «боярина на копья». И большинство не виновато. А по сути дела, все мы по-своему хороши. И каждый из нас в отдельности, и народ-«богоносец».
Много позже я прочел у Солженицына («Бодался теленок с дубом»), как у него требовали, чтобы в повести «Один день Ивана Денисовича» было непременно названо имя Сталина. Казалось бы — вполне естественное пожелание. А ход был макиавеллиевский — нужен был именно один конкретный виновник. Чтобы не ставить под сомнение весь режим, обелить систему.
После ареста Берии — события, внушившего новые иллюзии (а ведь этого ката посадили его подельники, такие же кровавые мерзавцы, и посадили не за злодеяния, а за опасные для системы политические, вполне прагматичные планы!), — ничего не менялось. Во всяком случае, пока. Правда, со временем подписчики второго издания Большой советской энциклопедии получили письма с рекомендацией изъять из тома такого-то страницы такие-то и взамен их «вклеить прилагаемые». В «прилагаемых страницах» статья «Берия» была заменена обширными сведениями о Беринговом море и еще о чем-то. Смешного здесь, впрочем, мало.