Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 5 из 85

Бабушка Юлия Степановна постоянно сидела у окна на диване, покрытом чехлом, и слушала через наушники радио — видела она плохо, читать не могла. От нее веяло пронзительной добротой и покоем. Вместе с ней жили мои тетушки — Ольга Владимировна и Юлия Владимировна. Ее, любимую «тетю Юлю», ставшую после революции учительницей музыки, я помню лучше всех — ее необычайно красивые усталые руки профессиональной пианистки, невысказанную нежность ко мне, которую я ощущал и которой всегда радовался. Она закончила консерваторию с золотой медалью в 1914 году и по регламенту должна была быть награждена роялем. В начале войны это правило отменили, и дед в утешение сам купил дочке рояль, тот самый «Бехштейн». Мама рассказывала, как в 1914-м, в первый день войны, громили магазин фирмы Карла Бехштейна в Москве, как выбрасывали со второго этажа драгоценные белые концертные рояли, как «рыдали» они, разбиваясь о булыжники мостовой. А в 1945-м и пианино, и рояль нас выручили. Рояль удалось продать, по-моему, за четырнадцать тысяч рублей — огромные деньги, мы купили самое необходимое, у нас тогда не было просто ничего.


Юлия Владимировна Рейслер. 1900-е


Жили там и мои кузины — дочери тети Юли — Олечка и Люся. Все обитатели этой квартиры на Кронверкском умерли в первую блокадную зиму, бабушка — еще раньше, осенью. Мария Владимировна («тетя Маруся», мать моего двоюродного брата Андрея), жившая отдельно, умерла тогда же, в 1941-м.

Добры и ласковы были лица этих женщин, уже уплывающие из памяти, туманно сохраняемые старыми фотографиями. Но улыбались в том доме редко и почти не смеялись. И гостей там, кроме нас с мамой, я не помню.

В нашей же квартире на канале Грибоедова бывало многолюдно, и гости случались разные.

Почти каждый день заходили друзья отца. Особенно часто — критики Лев Ильич Левин (он к тому же был у нас, как говорили в позапрошлом веке, «нахлебником» — официально столовался) и Иосиф Львович Гринберг, а также строгий горбатый маленький Ефим Добин. Напротив жил писатель Павел Николаевич Лукницкий, часто ездивший на Памир и увлеченно о нем рассказывавший (после войны он с таким же детским увлечением рассказывал об Австрии и гордился шпагой из венского дворца, как прежде — таджикской утварью). Знаю, что бывал и великолепный денди, знаменитый и блестящий переводчик Дос Пассоса, Джойса, Честертона, Брехта — Валентин Стенич (Сметанич), расстрелянный в 1938-м, но его не помню, хотя рассказывали о нем много.

Левин и Гринберг были людьми самыми близкими, их я по младенческому нахальству называл «Лева» и «Юзя» и, конечно, на «ты».

Лев Ильич Левин был молод, мил, интеллигентен несколько по-провинциальному (он был родом из Перми), а годами еще моложе отца. Гринбергу было аж за тридцать — самый старший! Он отличался дородностью, барственностью и трогательной добротой, часто свойственной толстякам. Родители любили вспоминать (Лев Ильич, надеюсь, простил мне этот, уже исторический, анекдот), как в ту примерно пору вышли они из «Астории» — толстый Гринберг, уже обретающий солидность отец, тоже вполне вальяжный, и юный Левин, в коротком, еще из Перми привезенном пальтишке и кепочке. Лихач (были еще лихачи), «горяча кобылу», зычно спросил: «Не хотят ли господа прокатиться?» — «Нет, — сказал Гринберг, — ты Левочку подвези!» С непередаваемым унылым презрением посмотрел лихач на тихого юного Левина и сказал: «Левочку?.. Левочка пусть идет ножками».


Лев Ильич Левин, Юрий Павлович Герман, Иосиф Львович Гринберг. 1937


Хорошо одетых людей еще было немного, на них обращали внимание — с завистью и раздражением. Шляпы мало кто решался надевать, вслед им оборачивались, мальчишки кричали: «Чемберлен», «иностранец»… Носили кепки. Обычный люд — простые, с пуговкой. Богатые франты — большие, из тяжелого букле, заграничные или сделанные на заказ. Отец и его друзья быстро миновали пору демократизма, косящего под пролетариат, и одевались у модных портных, еще не забывших высот ремесла (впрочем, в начале своей молодой известности батюшка и с костюмом носил сапоги, пока метрдотель «Европейской» по-приятельски, но настойчиво не посоветовал ему отказаться от революционных замашек). В праздники отливала сталью легкая шерсть модно сшитых — короткие пиджаки в талию, брюки клеш — костюмов; пестрели красивые, широкие и короткие, как тогда было принято, галстуки, поверх пиджаков нередко оставляли кашне, вязанное из шелковых нитей, в грудном кармане — непременное «вечное перо», случалось, и два, часто — часы на ремешке. Всю эту заграничную роскошь покупали обычно у морячков-спекулянтов или в Торгсине. Торгсинами (сокращение от «Торговля с иностранцами») назывались магазины, продававшие товары на валюту. Наши граждане могли пользоваться Торгсином, сдавая золото и прочие ценности — даже антиквариат — и получая специальные «боны», которые, естественно, можно было купить и из-под полы. Наследниками Торгсинов стали еще не совсем забытые послевоенные «Березки» и «Альбатросы».

А маму помню в лиловом платье с пелеринкой (потом, в эвакуации, она служила мне мушкетерским плащом) или в темно-красном, с цилиндрическими пуговицами, прозванными мною «рубиновыми». Ощущение хорошего тона и строгого вкуса рядом с мамой я испытывал как нигде.

У меня сохранилось несколько фотографий, сделанных 3 марта 1937 года — в день маминого рождения (ей исполнилось тридцать три), незадолго до развода родителей. Левин и Гринберг, стоящие рядом с отцом у письменного стола и «направляющие руку писателя», нарядная — в том самом лиловом платье — прелестная мама с большими светлыми глазами, грустно и нежно улыбающаяся, отец в кресле с веселым, чуть хмельным взглядом. Более трех четвертей века минуло.

Очень редко приезжали откуда-то из далекой провинции родители отца. Бабушка — сухая, строгая, темноволосая, из обедневшей ветви барской семьи Игнатьевых, едва уловимо связанной чрезвычайно дальним родством с той действительно аристократической ветвью, откуда произошел известный военный дипломат и писатель граф Алексей Алексеевич Игнатьев — автор модной в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». Дед Павел Николаевич, тучный, значительный, в толстовке и узеньком унылом вязаном галстуке, как-то надменно и раздраженно притихал в богатой столичной квартире. Его происхождение нынче несколько мифологизировано. Недавно о нем где-то сказали или написали, что он был аж «царским офицером», внебрачным генеральским сыном, кадетом, что звучит чуть ли не отзвуком «Белой гвардии». Он действительно в Первую мировую вышел, кажется, в штабс-капитаны, но ни красным, ни белым особенно не служил и потом всю жизнь тихо работал счетоводом.

По известным мне семейным преданиям, его отец, мой прадед, был подкидышем в еврейском местечке, где квартировал полк, — стало быть, плод преступной любви пылкого солдата (а то и поручика, кто знает!) и доверчивой местной барышни. Отсюда и данная младенцу фамилия Герман — божий человек, и имя Николай в честь еще царствовавшего тогда Николая Павловича, и служба в кантонистах, и несомненные еврейские гены во мне. Моя ненависть к антисемитам — не просто следствие убеждений. Любое юдофобство вызывает у меня не только естественное возмущение, как у всякого приличного человека, но и почти неуправляемое биологическое бешенство.


Людмила Владимировна Герман. 1937


С отцом и дедом Павлом Николаевичем. 1937


В одной из квартир нашего дома на канале работала детская амбулатория во главе с блистательным и громогласным доктором Берляндом. Самуил Григорьевич — гроза и надежда как обитавших в «надстройке», так и прочих литфондовских мам — являл собой диковинное единение седеющего сангвиника-денди с шагаловскими персонажами. Он страшно орал на детей: «Симулянт, злостный бюллетенщик!» — их мамам кричал: «Пг’еступная мать!» Но глаза его сияли нежностью. Дети его немножко боялись и очень любили. Он рассказывал как-то, что его мать молилась: «Пусть на порог моего сына никогда не придет больной, которому суждено умереть…»

Отцу не просто нравились удачливые, блестящие люди, о которых он писал, он в них влюблялся. В сотрудников угрозыска, например, часто у нас бывавших. Они вовсе не напоминали тех угрюмых и озлобленных сыскарей, что существуют нынче в нашем представлении благодаря фильмам, книгам и сложившемуся (в общем справедливому) представлению о нашей репрессивной системе. Я помню молодых, сильных людей со светлыми лицами (дети редко ошибаются в подобных ощущениях), спокойных и веселых, которые, хоть и имели дело со всякого рода отребьем, сохраняли достоинство и доброжелательность. Помню, как они вытаскивали из карманов цивильных пиджаков восхитительно настоящие револьверы и, вынув, разумеется, патроны, давали мне «подержать». Вижу, помню пистолет без барабана (кажется, браунинг), с обоймой в рукоятке, что было редкостью, и то наслаждение, которое я испытывал, ощущая его прохладную и многозначительную тяжесть.

Как сияли у этих людей глаза, когда они рассказывали, что кого-то спасли, кого-то поймали! С каким восхищением все на них смотрели!

А под окнами ночами стояли уже в ту пору «воронки». Видел ли я из окна однажды темную крышу зловещей машины, или это лишь мнится мне? Тогда уже многих арестовывали. А сотрудников угрозыска почитали, хотя понятие «политический бандитизм», уже принятое в ту пору, заставляет о многом задуматься.

(Чтобы дать представление о совершенно безнравственном и вместе наивном восприятии тогдашних событий вполне взрослыми литераторами, приведу, без комментариев и не называя имен, один пример. Два писателя решили развлечься и разыграли своего приятеля — инсценировали с помощью незнакомых ему людей арест. Человек чуть не умер от потрясения. А эти господа веселились от души. Все это столь же нелепо, сколь и, увы, достоверно.)

Приходили в наш дом и другие героические люди — моряки с нашивками, полярники в синих тужурках, военные с эмалевыми красными «шпалами» в петлицах, с едва гнущимися, тускло блестящими портупеями. Случалось, и с орденами, что в те времена было большой редкостью. (Когда человек с орденом, даже штатский, проходил по улице, милиционеры отдавали честь, перед именем таких людей всегда писалось «орденоносец», даже в титрах фильмов.) А позже, в конце тридцатых, орденов становилось все больше, что на фоне растущего дефицита обычных товаров породило анекдот: «Меня вы легко узнаете — я буду в новых калошах и без ордена».