Мы сочли Петерсона юродивым. Он брызгал слюной, кричал, размахивал руками, был неряшливо одет — таким редко доверяют, и именно такие часто бывают правы. Неудобные люди! Никому в голову не пришло, что это первый архитектор, который высказал нам просто здравые мысли. В таком тумане мы жили.
Остановилась война в Корее, к ней все как-то привыкли, и перемирие не стало сенсацией. Куда больше занимали меня фильмы, что появлялись тогда в прокате. Тут и старый, милый и сентиментальный «Петер» с Франческой Гааль, и фильмы почти новые, навсегда меня поразившие, которые я помню по сию пору.
21 августа в кинотеатре «Титан» на Невском я посмотрел французский фильм 1951 года «Их было пятеро (Ils étaient cinq)» режиссера Жака Пиното.
Ничего подобного прежде я не видел и даже не воображал, что подобное может быть.
Невиданное смешение тонкого психологизма, романтики и почти циничной жесткости, сентиментальный детектив, соединенный с кровавой драмой. Пятеро солдат. Почтальон Жан, боксер Марсель, студент Андре, сын богатых родителей (le fils de bonne famille) маркиз Филипп и Роже; равные друзья на войне, они разъединены наступившим миром. Жан вернулся к профессии почтальона, Филипп вновь почувствовал себя аристократом, о чем забыл на войне, Марсель пытается вспомнить, каково быть боксером, Андре остается в армии, Роже — актер, ищущий работу.
Его сестра Валери пошла на панель (эту роль исполняла Арлетт Мерри, кстати сказать, сестра сценариста и кинорежиссера Клода Пиното). Незабываемый диалог. Брат спрашивает:
— Чем ты занималась во время войны?
— Делала долги.
— А теперь?
— Расплачиваюсь.
Прекрасная Валери с жестким запекшимся ртом. В нее влюбляется маркиз, высокий, невиданно элегантный, грустный и мужественный, — его играл тогда совсем еще молодой, ставший потом знаменитым шансонье Жан-Клод Паскаль. Они молча подымаются в вагончике фуникулера на Монмартр.
Но сенсацией была сцена с постелью. «Из затемнения», как пишут кинематографисты, возникала комната, где Роже в расстегнутой сорочке сидел на краю кровати, а жена Жана, его друга-почтальона, Симона накидывала поверх рубашки халатик.
— И все это случилось в его комнате… в его постели…
— Но это и моя постель, дорогой…
Такого в кино не случалось, и зрители обмирали. Правда, в фильме было столько горечи, боли и изящества, что непривычная откровенность только прибавляла подлинной печали.
Роже и Марсель занялись контрабандой. Марсель гибнет, Роже попадает в тюрьму.
А Валери убивает омерзительный негодяй Серж, ее бывший любовник. Фильм кончался трагически для всех пятерых, только Филипп остался в прежней своей жизни (тоже по-своему печальной). Но был в картине вечный свет французского кино, горькая нежность, достоинство. Было серьезное искусство.
И сколько других прелестных французских фильмов — снятая всего двумя годами раньше картина Жана Поля ле Шануа «Папа, мама, служанка и я» с Николь Курсель, великолепным Фернаном Леду и еще не знаменитым Луи де Фюнесом. Там была непридуманная, недосягаемая Франция, монмартрская улочка Лепик у самой вершины холма, кривые переулки, застенчивая доброта, горькие шутки. Франция была настолько настоящей, что казалась сказкой. И простодушная картина «Антуан и Антуанетта» Жака Беккера, и уже почти забытый фильм того же ле Шануа «Адрес неизвестен (Sans laisser d’adresse)», где добрый таксист (в исполнении Бернара Блие) возил провинциальную девушку по всему Парижу. А «На окраине Парижа (Porte des Lilas)» Рене Клера с Брассенсом я тогда не понял, к этому фильму я еще вернусь.
Париж возникал как постоянный герой едва ли не всех французских фильмов. Мне чудилось, я узнаю его, он словно возвращался ко мне из детских мечтаний и снов. Конечно, я играл сам с собою в это мнимое и утешительное знание, и все же, все же!
О, этот черно-белый вечный Париж начала пятидесятых в душных маленьких залах ленинградских кинотеатров! Прекрасные, нежно очерченные лица, грустное веселье, улочки и дома, всплывающие словно из какой-то генетической памяти, крохотные квартирки и мансарды, крутые монмартрские лестницы-переулки, печаль без нытья, пронзительная радость нищей и вольной жизни, любовь, горечь, никаких «производственных тем» — лишь страсть, нежность, тоска, жизнь, город-фантом, который никогда не суждено увидеть, который, наверное, существует только на этой выцветающей, поцарапанной пленке. Это был старый, еще бедный послевоенный Париж — старые угловатые автобусы с открытыми площадками, небогатые (все же какие элегантные!) платья, завитые волосы женщин.
Потом «Пармская обитель» (1947) с Жераром Филипом, с Марией Казарес, картина Кристиан-Жака (в скором будущем автора знаменитого фильма «Фанфан-тюльпан»). Стендаля тогда, разумеется, я не читал. На меня подействовал не только сюжет и актеры, но даже имена героев, которые и сейчас не могу произносить без волнения: Клелия Конти, граф Моска, Фабрицио дель Донго, графиня Пьетранера — герцогиня Сансеверина — прельстительная и печальная Джина… Фильм следовал Стендалю отнюдь не прилежно, и в том таилась несомненная его удача. Позже Клод Отан-Лара с тем же Жераром Филипом и Даниель Дарьё снял «Красное и черное», красивый, цветной, тщательно следовавший букве и духу книги фильм. Получилась красивая иллюстрация. А здесь, в «Пармской обители», — далекая от пристальной, глубокой, но суховатой прозы Стендаля поэтическая трагедия, полная приключений и пылких страстей, без отступлений и рефлексий. А может быть, просто я был в таком возрасте, когда все воспринимается с пронзительной и грустной восторженностью. Стендаля же тогда прочесть не смог. Слишком подробно, неживописно, медлительно и толсто. И все же не поворачивается язык сказать, что кино чему-то помешало. Быть может, и наоборот. Как любил я и Клелию, и грустную, всеведущую Джину.
«Фанфан-тюльпан»! Этот фильм 1952 года вышел в наш прокат с опозданием (в 1954-м). Дублирован он был блистательно — теперь-то можно сравнить русскую версию с оригинальной! Русский текст был переведен, точнее, написан превосходно и был еще смешнее французского. Добавлю, что наши переводчики проявляли порой плодотворную отвагу, добавляя в русские тексты нечто отсутствовавшее в оригинале, но что заставляло ощущать какие-то французские искры в русском языке. Так, в свое время Щепкина-Куперник сочинила не существовавшие в оригинале строки «мы все под полуденным солнцем и с солнцем в крови рождены», переводя ростановского «Сирано»!..
И с какой любовью «играли» наши актеры во французов, с радостью прорываясь в этот искрящийся и отвагой, и иронией мир, где герои сами высмеивают себя, даже свою храбрость, даже свое острословие, разумеется, и свою грациозную глупость. «Голосом историка» говорил — бесподобно — Зиновий Гердт, великолепного бонвивана Людовика XV — и восхищаясь королем, и над ним посмеиваясь — дублировал сам Плятт, гнусного сержанта Фьер-а-бра (фанфарон, забияка) озвучил Кенигсон, ставший позднее бессменным «голосом» Луи де Фюнеса. И сам Фанфан (Жерар Филип), и добродушный многодетный хвастун, приятель героя Транш-Монтань (хвастун-рубака), и храбрый простак Ла Франшиз — все это были персонажи, маски незабытых веселых легенд, перебродившие как старое вино, сыгранные блестяще, легко и точно. И звучала забытая прелестная песенка Эмиля Дебро 1819 года: «En avant, / Fanfan la Tulipe…» И поля, и холмы прекрасной Франции, по которым скакали на конях с развевающимися гривами герои в плащах, и снова эта животворящая ирония, придающая рыцарской сказке немеркнущий «острый галльский смысл»…
Шел к концу 1953 год, который я вовсе не ощущал историческим. Многое просто проходило мимо сознания и понимания. А сейчас стоит вспомнить конец года — какой сгусток событий!
Открылся вход в Мавзолей Ленина и Сталина. Умер в Париже Бунин. Первым секретарем ЦК стал Хрущев. Расстреляли Берию, объявленного ко всем грехам еще и английским шпионом.
В декабрьской книжке «Нового мира» — статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Кто знал тогда, что она войдет в историю? Я перечел ее почти через полвека. Невозможно понять, чем так она волновала и смущала умы. Или мы в чем-то несправедливы?
Тогда меня, впрочем, куда более взволновало иное событие: в январе 1954 года нам поставили телефон. Событие, при всей своей приятности, вряд ли интересное и даже понятное нынешнему читателю, но обстоятельства его появления довольно забавны.
К нам, в коммуналку на 2-й линии, без всякого вызова пришел мрачный, полупьяный монтер: «Куда ставить телефон?» Население отнеслось к этому примерно так, как если бы спросили, где будет жить жираф: телефоны тогда ставили только очень большому начальству или по феерическому блату, обычно же их добивались годами и чаще всего — тщетно. Монтеру, естественно, сказали, что он, мол, ошибся. Он ушел, но вскоре, матерясь, вернулся. Оказывается, давным-давно, чуть ли не до войны, кто-то из прежних жильцов официально встал на очередь. И обычная очередь дошла! Сквозь блаты, сквозь внеочередников. И такое случалось. Какое это было счастье! Звонить не из автомата! Сидя. По собственному телефону, и не стенному, а настольному. Он помещался на столике в вонючей, холодной передней.
Настольный телефонный аппарат. 1950-е
Первый после войны домашний (хоть и коммунальный) телефон. А-2–12–72. Хотя звонить было почти некому — среди моих знакомых счастливых владельцев телефона я почти не помню.
Я уже чувствовал себя опытным профессиональным студентом. Как снисходительно смотрели мы — теперь второкурсники — на дрожащих абитуриентов, пришедших сдавать коллоквиум. «Королям льстят напоминания о минувших бедствиях», — писал Александр Дюма.
Знаю о судьбах далеко не всех из нашей маленькой группы. Умерли толстый, безобидный и фанатичный немец Герхард Хальман, тихий якут по имени Макар. Умер прошедший войну и потерявший там ногу, беспутный и сильно пивший, едва учившийся на тройки Василий Замятин, умерла и милая миниатюрная фантазерка Лена Мясоедова.