Неожиданно и страшно покончил с собой бывший сталинский стипендиат, комсомольский активист, к удивлению многих ставший дома, в Литве, диссидентом, Стасис Будрис. Человек талантливый, даже по-своему блестящий. Его судьба достойна и трагична. Мой старший друг и коллега Борис Моисеевич Бернштейн вспоминал в книге мемуаров «Старый колодец» о выступлении Будриса в 1965 году: «Его замечательную речь я бы докладом не назвал — это была страстная филиппика. Будрис громил политику партии в области художественного творчества, поведение Хрущева на знаменитой „манежной“ выставке Московского союза художников назвал хулиганским, последовавшие события трагическими»…
Преуспели в Петербурге лишь две наши дамы. Не столько в науке, сколько в карьере. А в Таллине — теперь за границей — осталась до своей смерти в 1993 году прелестная и умнейшая Эви Пихлак, получившая звание заслуженного деятеля искусств Эстонской ССР аккурат перед отделением Эстонии от Союза, стало быть носившая его лишь несколько недель. Йозеф Цесаржевский — о нем после нашей встречи в Праге в конце восьмидесятых не знаю ничего. А где наш любезный румын Кристиан, где остальные, чьи имена я начинаю уже забывать? Где наша прелестная, миниатюрная, с темной, отливавшей пушистым золотом косой, красавица-албанка Дора? Она, как и все ее соотечественники, скоро уехала — отношения Албании с СССР стремительно портились. Был странный студент-переросток, слабо учившийся, недалекий господин лет за тридцать, которого мы называли по имени и отчеству, неизвестно, как и зачем попавший в академию. Был и единственный человек, с которым нас связывали приятельские отношения, юноша талантливый, но измученный несчастливой любовью, с надорванной душой, так и не сделавший в профессии ничего или почти ничего, а способный на многое.
Не получилось у меня романтического, веселого студенчества. А так хотелось быть «как все». Мама исправно готовила, но ради этого самого «как все» я таскался обедать с сокурсниками в чудовищную студенческую столовку, ел ядовито-серые сардельки с красноватой от склизкого томата капустой, пил пиво, портил и без того скверные свои внутренности. При этом по-прежнему говорил соученикам «вы», держал вилку в левой руке (был ли нож, не помню), всячески любезничал и интересничал, очень хотел нравиться и, разумеется, всех раздражал.
Впрочем, случались и отрывки естественной студенческой жизни.
В зимние каникулы, в конце января 1954 года, нас повезли в Новгород. То было путешествие в места только что «изученного» с достаточным тщанием (и «сданного») древнерусского искусства, любопытство меня переполняло. Поезд из нелепых и холодных пригородных вагонов шел бесконечно долго, и в Новгород приехали почти ночью. После препирательств и привычного хамства — «Мест нет, ничего не знаем, никто ничего не заказывал» — нас поселили в неописуемый дом колхозника, в зловонную многоместную палату, где спать было нельзя, а можно было лишь «забыться в тревожной дремоте». Надо мной что-то бормотал счастливый напившийся сокурсник. В отхожее место утром войти я не решился. Очнулся только в Новгородском кремле, на каторжном морозе, — лиловые дымы в льдистом небе, сероватая штукатурка Софии, пугающая и прекрасная подлинность древних росписей на ее столпах. Все живое немело от холода, и только вчерашний пьяница бестрепетно стоял на морозе не в зимней шапке, а в шляпе, и уши его набухали багрянцем, в цвет ранней зимней вечерней зари.
Студенческая поездка в Новгород. М. Герман — второй слева, справа — Эви Пихлак. 1954
К счастью, нас все-таки переселили в гостиницу; трехместный номер почти без удобств, но с кроватями, одеялами и простынями показался теплым раем, к тому же в столовой, чтобы согреться, мы заказали портвейн, по моим тогдашним понятиям — неслыханный разгул, а потом, верные студенческому пониманию вечернего досуга, потащились в кино, чтобы посмотреть очередной модный фильм под названием «Вернись в Сорренто». Тогда мнилось: я и в самом деле «как все», и это было приятно.
Уже в ту пору в мои мысли стало закрадываться неясное и мятежное сомнение, которое многим, в том числе и более чем почтенным людям, может и сейчас показаться совершенно крамольным. Стало казаться, что «древнерусское искусство» (почему оно называется «древним», понять не могу до сих пор, во всем мире это Средневековье, и никому не придет в голову называть Нотр-Дам «древнефранцузским» собором) не так великолепно и значительно, как принято думать. Тогда это было не более чем чувство смутного разочарования. Я восхищался и восхищаюсь тяжелой суровостью хмурых могучих храмов, все это серьезно, мощно, вечно. Но мне не хватает некой «всеобщности», если угодно, «эстетической универсальности». В наших пластических искусствах — да простят меня их знатоки и почитатели — мне постоянно, и с годами все больше, мнится какая-то этнографичность, что-то важное только для моей страны, но не для всех.
Ежели речь о Достоевском, Толстом, Чехове, Шостаковиче — совершенно очевидно, что это важная составляющая мировой культуры. Без них очень многое было бы другим или просто невозможным. А что было бы невозможным без прелестнейшего храма Покрова на Нерли под Владимиром? Не знаю. Только наши собственные эмоции, собственное пристрастие, любовь. Но есть, по-моему, в каждой культуре нечто, чем совершенно не обязательно делиться и что тем более не стоит навязывать культуре мировой. Ведь не претендует же Англия на то, чтобы мы знали ее музыку XIX века, довольно с нас Байрона, Теккерея, Диккенса; Италия не ждет для своей живописи эпохи импрессионизма такой же славы, как для искусства Кватроченто. А мы хотим, чтобы к Репину в мире относились как к Сезанну, к собору Василия Блаженного как к капелле Пацци. Зачем это? Или в самом деле нам так необходимо, чтобы, согласно известному анекдоту, «наш карлик был самым большим в мире»? Почему надо делить культуру, а не радоваться ее божественному разнообразию?!
В академии лучше всего было летом.
Каникулы длились для меня чрезвычайно долго, поскольку занятия начинались лишь в ноябре. Официально — в октябре, но все ездили на месяц «на картошку». По слабости здоровья (куда денешься — белый билет!) меня эта радость миновала, зато и без того проблематичное отношение ко мне соучеников делалось все более прохладным.
Летом пустовала библиотека.
С ощущением неуплаченных долгов и безысходной серости я выискивал книжки по истории искусства — подробные монографии об отдельных художниках. Их было до смешного мало: у нас почти не публиковали исследований о западных мастерах. А если и случалось найти нечто серьезное, то либо с непривычной нам глубиной и сложной терминологией (такими воспринимались тогда книги Вёльфлина или Дворжака), либо слишком серьезные и немыслимо скучные, как Виппер, либо с той избыточной непринужденностью, где эрудиция перерастала в какой-то неуправляемый поток мысли, — как у Алпатова. К тому же к авторскому искусствознанию мы не привыкли, алкали либо нормативов, либо глубоких суждений. И того и другого не хватало. Зато с избытком случалось внезапных (в свое время модных, затем обязательных) просоветских фиоритур в рассуждении социальных и экономических обоснований истории искусства. И все же это блуждание по книгам, эти обрывки запоминавшихся мыслей, открытия новых авторов, почти безнадежные попытки пробиться в книги, написанные не по-русски, было небесполезным топтанием в прихожей грядущего познания.
Иностранные языки — я постоянно к этому возвращаюсь — особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравились сами эти слова — французский язык, или немецкий, или итальянский. «Он говорит по-английски» — какая роскошь! Приводило в восторг просто представление о том, что можно говорить на чужом языке. Более всего занимал меня в этом смысле текст «Войны и мира». Самое начало (французскую тираду Анны Павловны Шерер) я, не зная ни азов французской фонетики, ни, может быть, и всех латинских букв, довольно бойко читал чуть ли не вслух еще в эвакуации.
Там же с маминого голоса весьма приблизительно заучил несколько французских фраз и первые строчки Марсельезы.
Даже в эвакуации я ухитрился немножко учить французский язык. Несколько уроков дала мне Лидия Михайловна — аристократическая старая дама, мать Ирины Павловны Стуккей (воспитательницы первого отряда, жены поэта Рождественского, о которой был случай упомянуть). До сих пор помню стишок из допотопного учебника:
Grand plaisir,
Lucy va partir.
Le temps des vacances
Commence.
И еще два слова с тех пор — «трактор» (le tracteur) и почему-то прилагательное «коричневый» (brun). На уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, с удовольствием рассказывала о нравах императорского двора и какие именно реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга. И даже слегка их демонстрировала.
Трепетная страсть к языкам тогда отнюдь не стала чувством конструктивным и не принесла никаких решительно результатов: трещать по-иностранному мне хотелось, но учиться — не слишком. В эвакуации языки не преподавали вовсе. В Ленинграде в школе был, условно говоря, английский. Занятия сводились к составлению вопросительных и отрицательных фраз, к контрольным и переводам элементарных текстов из учебников — что-то про «Red Army men», маршировавших на «Red Army parade», и пр. Учительница иногда произносила «английскую фразу»: «Вы вели себя вери бэд, и я поставлю вам ту».
Я отвратительно писал контрольные, но временами, под влиянием истерического вдохновения, брался за «художественный перевод». Так, однажды, тогда же, в школьные годы, принялся за стихотворение Байрона. Заглавие «Любовь и слава» одолел. Далее результат оказался плачевным. Я запутался в частях речи, глагол «лететь» (to fly) принял за существительное «муха» (a fly). После переведенной фразы «Любовь и слава, о вы, которые муха…» я потерял интерес к романтическому искусству стихотворного перевода. Примерно на первой строчке.