Экзамен в академию я сдал непонятным мне образом. Наверное, мне удалось читать с некоторой долей развязности и без ужасного русского акцента. Английского произношения, конечно, тоже не получилось, но я так старался и гримасничал, что сошло.
Учить же в институте нас стали французскому. Примерно как в школе английскому. Грамматика, спряжения, неправильные глаголы. И тексты — про Place Rouge и Mausoléе de Lénine. Говорила по-французски наша преподавательница — с дурным прононсом и сильно запинаясь.
Зато была на нашей кафедре иностранных языков великолепная горбоносая дама (мне она казалась старой, но ей не было, наверное, и пятидесяти), нищая, но с горделивой осанкой герцогини в изгнании, — Тамара Георгиевна Орешкова. Отец ее был грузинским аристократом, мать — французской актрисой, покойный муж — цирковым клоуном. Она, естественным образом, говорила по-французски и по-немецки (куда лучше наших учителей), но преподавать не имела права, поскольку не получила «высшего образования». Занимала нелепое для ее природного блеска место лаборантки, без конца перепечатывала учебные тексты. Никогда не ныла и не жаловалась, острила, порой весьма рискованно, ее грудной, очень низкий, чуть с хрипотцой актерско-барственный голос царил на кафедре. Она всегда была бодра и весела, «держала лицо», а жила впроголодь, на кефире и картошке.
Наверное, то был единственный человек в академии, который поверил в мое будущее. Как-то раз, уже на последнем курсе, когда мы, если можно так сказать, подружились, я плакался Тамаре Георгиевне на тему о том, куда мне деться после окончания института. «Такими кусочками не бросаются», — сказала она. В принципе, она оказалась права, хотя бросались нередко. Но в конечном итоге кому надо — находили. Как мне помогло ее доверие! Верила в меня, конечно, больше всех мама. Но я полагал, что она пристрастна.
Сейчас уже трудно представить себе, насколько тогда было в диковинку хоть какое-то умение говорить «на иностранном языке». Да и слышать его было, в сущности, негде.
В середине июля 1954 года в Неву вошли шведские корабли.
Иностранные! Сине-золотистые шведские флаги. Сенсация. Сон, не может быть! Иностранцы на улицах практически не встречались. А тут сразу — тьма.
На набережной скопились молчаливые, застенчиво-агрессивные толпы. Смотрели на серые, очень аккуратные и не очень большие корабли, на маленькие фигурки моряков.
Стали причаливать катера.
На берег сошли невиданной чистоты матросики в отдаленно напоминающей нашу, но все же в «не нашей» форме, выбритые, как артисты из заграничных фильмов, и офицеры, странно элегантные, в великолепно сшитых мундирах с незнакомыми неяркими золотыми шевронами. Они ослепляли не интеллектом — просто цивилизованностью: легко говорили по-английски, при необходимости переходили на немецкий. Да и матросы вполне сносно — не нам чета — объяснялись по-английски. Эту заграницу можно было потрогать, с ней можно было немножко поговорить. Разговоры, впрочем, сводились к тому, понравился ли Ленинград. Вокруг каждого матроса (офицеров стеснялись) образовывалась небольшая толпа. На него напирали, почти молча, настойчиво, заискивающе и беспощадно. Шведы были растеряны и смущены, не понимали, почему они — такая диковинка, и аккуратно отвечали на вопросы барышень «женат ли?» и на просьбу обменяться адресами. «How do you like our city?» — робко спросил я чисто мытого, загорелого, нежнокожего, как барышня, шведского матроса, севшего рядом со мной на скамейку у Зимнего дворца. Это была первая в моей жизни фраза на иностранном языке, сказанная иностранцу. Он ответил с неведомой нам «заграничной» приветливостью и столь же неведомой веселой улыбкой. От этого юного шведа я узнал, что три полоски на воротнике могут быть не только в честь трех побед русского флота, но и трех побед Нельсона, что шведские моряки — англоманы, что все их офицеры «безукоризненно» говорят по-английски…
Потом приходили норвежские, датские корабли. За каждым моряком упорно тащилась маленькая толпа с добровольцем-переводчиком. Иностранцы затравленно и смущенно улыбались и обычно спрашивали, где можно посидеть и выпить пива. Поскольку пиво можно было выпить только у ларька, да и то в случае, если его «завезли», то вопрос повисал в воздухе. Я говорил едва-едва, точнее, просто произносил отдельные слова, но не стеснялся навязываться в переводчики и наслаждался: «говорю на иностранном языке с иностранцем». Томился, мне очень хотелось уметь говорить, но заниматься все еще было лень. Пока я лишь играл в языки. Но увлеченно. Настоящая страсть возникла после поездки в Москву — об этом позднее.
Тогда же, летом 1954-го, я впервые вошел в служебные коридоры Эрмитажа. Там у нас была практика.
Руководил ею Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. Он еще не читал у нас лекций, но его спокойное обаяние, то, насколько дома чувствовал он себя в Эрмитаже, производили сильное впечатление. Вероятно, я впервые — после Альфреда Рудольфовича — столкнулся с естественным европеизмом. Я видел потом, как разговаривали с Владимиром Францевичем его заграничные коллеги, как непринужденно говорил он на всех языках, как его слушали: потрясающая его эрудиция, спокойное знание, абсолютная профессиональная культура — все это сразу становилось очевидным. Так и хочется сказать, что нынче таких людей нет, и не только в Эрмитаже. Боюсь, что эта банальная ламентация близка к истине.
У нас были небесполезные занятия музейным делом — карточки, топография. Но особый сюжет — отдел античного искусства.
К тому времени я уже выбрал себе специальность. Точнее, сделал вид, что выбрал. Единственное, чем можно было заниматься, кроме отечественного искусства, — Античностью, о Западе, как я уже упоминал, нечего было и думать.
Тут я проявил некоторое коварство. Мне нравилась античная история, нравилось читать Плутарха и Ксенофонта, и я решил, что буду писать о древности. Занятие почтенное, а под это дело можно, во-первых, несколько дистанцироваться от советской проблематики, а во-вторых, выхлопотать и факультатив по латинскому языку, против которого никто в академии возражать не станет. А там как бог даст. Классическое образование всегда пригодится. И в самом деле, так все и вышло, к тому же именно пристрастию к латыни я и обязан знакомством с человеком, сыгравшим в моей жизни вроде бы и не очень большую, но, по сути, очень важную роль, о чем будет вскорости рассказано.
В силу изложенного я и был определен в античный отдел.
Моя неискренность была наказана часами смертельной скуки. Одно дело читать в русском переводе античных авторов и блистать, подобно Онегину, осколками эрудиции, а другое — сидеть часами в отделе античного искусства Эрмитажа. Там тоскливо пахло старым камнем, гипсом, пылью, да и сотрудники источали холодную надменность (что вообще Эрмитажу свойственно). Сразу давали понять: этот музей — место не для всех. И ежедневно, ежечасно надо кланяться и благодарить начальство, судьбу и сотрудников, что тебя, ничтожного, допустили в святые стены. До сих пор меня тошнит, когда над человеком ставят нечто, что выше его самого, как бы мал он ни был. И к сожалению, вкуса и любви к музейному делу оказалось в ту пору у меня так мало, а вольнолюбия, лени и нежелания сидеть на одном месте так много, что практика стала для меня гнетом, как, каюсь, и сами музейные кабинеты.
Весьма поучительно открылись передо мною эрмитажные кулисы. Милая Мария Петровна Ваулина (занимавшаяся геммами, которыми намеревался заняться я) встретила меня приветливо, и благоволение ее сразу вызвало медоточивое раздражение остальных. Надменная Анна Алексеевна Передольская, заведующая отделом («Она — профессор», — неласково сказала Мария Петровна), меня едва заметила, другие дамы слегка язвили. Я делал вид, что читаю какие-то немецкие фолианты, изнывал от тоски и оживлялся, лишь отливая гипсовые слепки с инталий. Античность в музейных ее реалиях решительно мне не нравилась, я скучал и норовил сбежать при каждом удобном случае.
Советская жизнь продолжалась во всем своем угрюмом многообразии. Получив осенью 1952-го белый билет с обнадеживающей формулировкой «переосвидетельствованию не подлежит», я был примерно через год опять вызван в военкомат, опять доставал справки, опять униженно трусил. Чтобы не возвращаться систематически к этой удручающей теме, добавлю, что при тех же болезнях меня не раз переводили из полностью негодных в ограниченно годные — в зависимости от призывной конъюнктуры — в течение примерно пятнадцати или более лет. Да и чему удивляться в наших военкоматах, если туда на переосвидетельствование вызывали и вызывают безногих инвалидов!
А в большом мире начиналось царствование Никиты Сергеевича Хрущева, с 28 сентября 1953-го ставшего первым секретарем ЦК вскоре после первого у нас испытания водородной бомбы (12 августа). Маленков объяснил, что в искусстве надо писать о «типическом». Помню в академии поспешно устроенную конференцию, где «первые ученики» из преподавателей истово говорили о типическом в античной скульптуре. Не мне над ними смеяться, и нет иронии в том, что здесь написано. Скорее, печаль. Так было, и все.
Все же за державными указаниями о «типическом», за постоянными разговорами в официальных газетах о «лакировке действительности» мерещилось и первое дыхание оттепели. Даже вполне традиционный роман Леонова «Русский лес» чудился чем-то относительно свободным, хотя картонный отрицательный профессор Грацианский был во вполне сталинской традиции.
Все было перемешано. Вышел достойный фильм «Адмирал Ушаков» с великолепным Переверзевым в заглавной роли, снятый артистично, мощно, свободно, там даже дежурный патриотизм был почти естественным и заразительным — Ромм все-таки. Но кто тогда знал историю этой картины, а ведь Ромм снял ее, чтобы уклониться от предложения Сталина — взяться за новую цветную версию «Александра Невского» взамен «устаревшей» картины Эйзенштейна. И одновременно вполне серьезно смотрел я сахарный фильм «Алеша Птицын вырабатывает характер». Почему такое смотрели вполне взрослые люди? Видимо, в детских картинах было что-то живое. Или просто мало было кино и смотрели все подряд.