Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 55 из 85

С одной стороны, происходила заметная либерализация, с другой — Ленинград жил по старым законам. Опальный Акимов, изгнанный из своего Театра комедии, работал в Новом театре на Владимирском (потом — Театр имени Ленсовета, потом — Открытый театр, теперь снова, увы, Ленсовета!). Прежде Новый был почти провинциальным вариантом худших традиций Александринки. А тут — сенсация: Николай Павлович Акимов поставил в конце 1952-го (еще при Сталине!) спектакль трагический, полный странного поэтического сарказма, к тому же с несомненными аллюзиями — «Тени» Салтыкова-Щедрина.

Естественно, Акимов был и художником спектакля. Тогда впервые увидел я на сцене то, что понял и осмыслил много позже: эстетику петербургской бюрократии. блестяще реализованную в декорациях. Три цвета — желтый, белый, зеленый. Лощеные полупустые залы, ампирные колоннады за высокими окнами, гигантские столы, крытые «приборным» пронзительно-изумрудным сукном, тускло-травянистые щегольские чиновничьи мундиры, «тени» вымуштрованных людей в ледяном свете петербургского солнца — за всем этим была и выверенно-логическая красота города, где и впрямь регламентированная бюрократия обрела свою оцепенелую единственную красоту. По-настоящему масштабным художником Акимов, может быть, и не был. Но обладал пониманием странности, ее красоты, пластическим остроумием, вкусом, смелостью. Никто до него такой Петербург показать не сумел.

Чуть позже — непривычно забавный и вместе тупо-назидательный спектакль какого-то московского театра «Не называя фамилий» украинского драматурга Василия Минко — комедия с попыткой иронии не только в отношении зарождающихся стиляг, но и жирных аппаратчиков. И почти тогда же — эпоха Раджа Капура, знаменитый фильм «Бродяга», все пытаются петь с заунывным индийским напевом что-то вроде «абара-му а-а-а-а!..». Странно. Не очень понятно, скучновато. Но — экзотика.

А внутри, в фундаменте, в самой основе жизни время оставалось сталинским. В конце декабря нас, студентов, повели (кто бы мог даже подумать об отказе!) на экскурсию в Музей Кирова. Тогда он располагался во дворце Кшесинской, где потом открыли Музей Октябрьской революции, а нынче — Музей политической истории России.

Первого декабря исполнилось двадцать лет со дня убийства Кирова, это отмечалось с особенной старательностью, потому что со Сталиным уже творились какие-то неясности. Еще весной, в первую годовщину смерти Сталина, в «Правде» появилась статья, удивившая всех своей сдержанностью, «Великий продолжатель дела Ленина» — явное знамение перемен. Киров же оставался величиной незыблемой (хотя на ком из наших вождей нет крови?). Кстати сказать, его почитали даже среди ленинградских либералов тридцатых годов — ходил без охраны, был прост и приветлив, а потом стали поговаривать, что разделался с ним — вождь.

Во дворце Кшесинской стало страшновато. Будто шел еще тридцать седьмой. Нечто неколебимо-вечное чудилось в словно бы навсегда устроенной экспозиции, в темноватых, ухоженных залах с бессмысленно-многозначительными экспонатами, а главное, в даме-экскурсоводе с истовым взглядом партийной фанатички нижнего звена, причастной, однако, высших тайн и пайков. Она говорила о Кирове со страстью боярыни Морозовой, наконец дорвавшейся до власти. Мы ощущали себя первоклассниками на уроке грозного учителя или, скорее, как подследственные на экскурсии в тюрьме. Когда нам было сказано грозно и скорбно: «Осмотрите траурный зал» — и мы увидели, кажется, окровавленный френч, фуражку и еще какие-то подробности дня убийства, мы превратились почти в бандерлогов, завороженных пляской Каа. Об архитектуре модерна тогда никто и не знал, и не думал, а думали бы — побоялись вспомнить. Больше во дворце Кшесинской я не бывал никогда. А Музей Кирова перевели в его квартиру, в знаменитый дом 26–28, теперь уже вновь по Каменноостровскому проспекту, успевшему побывать и улицей Красных Зорь, и Кировским проспектом.

Так подходил к концу 1954 год, еще не осознанный первый год оттепели.


«Латинист». Той же осенью познакомился я с одним из людей, кто имел на меня особое и несомненное влияние. С Марком Наумовичем Ботвинником. Человеком странной судьбы и странного нрава, чья жизнь, с одной стороны, так типична для многих интеллигентов его поколения, а с другой — вовсе не схожа с их жизнью, да и вообще ни с чьей.

В узком, длинном, высоком, как всегда темном коридоре Академии художеств мы — несколько энтузиастов классического образования — ждали первой встречи с преподавателем латыни (латынь в Академии художеств середины пятидесятых — невероятное происшествие, нежданный плод моей энергии и приверженности языкам, а главное, декларированного намерения заниматься Античностью!).

Ждали долго. Таинственный «латинист» сильно опаздывал, а когда появился, немало нас озадачил. Представлялось нечто почтенное, из «раньшего времени», по выражению Паниковского («латынь из моды вышла ныне»). Однако вместо седовласого профессора появился еще молодой (ему было тогда тридцать семь) человек, одетый не так чтобы хорошо, но в уже становившемся редкостью крахмальном воротничке. Тонкий насмешливый голос, улыбка, несколько даже глумливая. Что-то в нем было отстраненное, словно ничего он не принимал всерьез. Если бы тогда я читал Булгакова, мне почудилось бы в Марке Наумовиче нечто от персонажей свиты Воланда (тонкая мудрость за внешним ерничеством), и еще неуловимое сходство с молодым Фейхтвангером мерещилось в нем.

К тому же он был как-то не по возрасту и легкомысленно надменен. Поспрашивав, чем и с кем мы занимаемся, он, не церемонясь, отозвался обо всех уничижительно, о наших античниках сказал, что они ничего не знают (по масштабам серьезной науки, он, может, и был прав, но уж очень презрительно это было заявлено).

Вовсе не смущенный собственным опозданием, он не подумал извиниться, но вместе с тем решительно отказался от всякой фамильярности по отношению к нам, объявив, что по старой университетской традиции будет называть нас только по имени и отчеству. Поскольку одна из будущих латинисток была эстонкой, а другая носила слишком экзотическое имя, обе они поначалу оказали яростное сопротивление, которое наш новый учитель решительно проигнорировал. Мы жили в жесткой структуре устоявшихся клише, и непривычное — раздражало. Марк Наумович не принимал условностей. Точнее, у него была совершенно нестандартная собственная, как бы мы сейчас сказали, коммуникативная система.

Он предложил нам уроки на дому. Это было любопытно, и мы с удовольствием согласились.

Жил он на Стремянной, в барской, огромной, по моим тогдашним понятиям, квартире. Во многом этот дом с тьмой книг и решительным презрением к быту был мне мил. Но там не находилось и намека на ту расхожую респектабельность, которой алкала моя истосковавшаяся по комфортабельно-буржуазной жизни душа. Мы жили в страшной коммуналке, и для меня в этом презрительном беспорядке, в неуюте просторной квартиры с прекрасной мебелью было что-то оскорбительное — словно люди не ценили того, о чем другие и мечтать не могут. В этих моих мыслях было, несомненно, нечто мелкое, но все же и не вполне несправедливое.

Авторитетов для Марка Наумовича почти не существовало; такой нигилизм меня оскорблял. Не имевший никаких ученых степеней и даже латынь знавший вовсе не идеально, любивший светскую болтовню куда больше своего предмета, он показался мне человеком поверхностным и недобрым. Мне не нравились долгие разговоры (монологи) вместо занятий, апломб, презрение к мнениям других (а уж к нашим, студенческим, — тем паче), кокетливый скепсис, странный этот неуют интеллигентнейшего дома, лампочка без абажура, ввернутая в красивый бронзовый настольный светильник, какая-то чемоданная обстановка.


Марк Наумович Ботвинник. Конец 1970-х


Не сразу я понял, что передо мной — изломанная судьба, не скоро разобрался, откуда столь почтительное и нежное уважение, которое оказывали Марку Наумовичу все, кто его знал. Оказалось, как и многие неосторожно-либерально мыслящие интеллигенты, он был в 1938 году арестован по очередному фантастическому делу «молодежной меньшевистской организации» и осужден на пять лет. Через год его освободили. Ему удалось закончить университет, после войны он даже преподавал в Герценовском, но шлейф тридцатых оставался, ему пришлось оставить вузовское преподавание. Никакой диссертации он не защитил, к тому же был преданным учеником Соломона Яковлевича Лурье — знаменитого античника, сосланного из Ленинграда во Львов.

Что и говорить, он был не просто обижен — оскорблен судьбою, системой. Ему приходилось преподавать латынь в школе, в медицинском училище, что ничего, кроме раздражения, вызывать у него не могло. Ему прощалось многое, что не простилось бы другим, и фраза «Марк — человек талантливый» обязательно присутствовала в разговоре о нем как некая индульгенция. Он был чертовски необязателен, порой ленив, более всего любил «лежать и читать художественную литературу» (его собственные слова).

Наверное, Марк Наумович — первый мой знакомый если не диссидент, то откровенный антисоветчик. С некоторым раздраженным перехлестом, конечно, как позднее у большинства диссидентов. Иными словами, убежденность в том, что ежели человек не сидел и чего-то добился в официальной сфере, то он по определению недостоин доверия и порядочным считаться не может. Позднее не раз казалось: какие-то мои внешние успехи, публикации, степени его раздражали, ведь за всяким официальным успехом он склонен был видеть уступки, конформизм, и отсутствие тернового венца делало человека в его глазах неполноценным. А ведь он при этом был добр, ко мне относился хорошо, хотя доброта его никогда не выражалась словами или интонациями, только поступками, а нам-то хочется, чтобы «посочувствовали». Он же говорил едко, язвительно, легко мог обидеть. Какая-то присутствовала тут смердяковщина, впрочем возвышенная и выстраданная. Марк Наумович действительно знал больше наших преподавателей, главное, знал иначе. Но это я понял не сразу, его глубочайшая и серьезнейшая эрудиция была высокопрофессиональна, хотя эссеистична и порою приблизительна. Зато совершенно свободна.