Только теперь я понимаю, чего мне в нем не хватало, — терпимости. «Сомнение — начало мудрости», — справедливо утверждают французы, суждения же Марка Наумовича были безапелляционны. Видимо, так он общался со всеми, кто не входил в круг близких друзей и тех немногих, кого он полагал равными себе.
По счастью, он нашел себя в сочинении того, что называется «научно-популярными книгами» и что на деле, поверьте, куда более тяжкое дело, нежели сочинение просто научных трудов, поскольку надо много знать и о быте, нравах, реалиях, тех мелких деталях жизни, что привносят в повествование настоящую достоверность. Обо всем том, научную и философскую ценность чего так блистательно доказал в своих книгах Юрий Михайлович Лотман и о чем в пятидесятые годы еще не задумывались.
Когда-то учитель Марка Наумовича, Соломон Яковлевич Лурье, написал чудную книжку — «Письмо греческого мальчика». Это был короткий занимательный рассказ, так изящно наполненный информацией, что дети, прочтя его, влюблялись в древность и даже в науку о ней. Причуда большого ученого подала ученику пример свободы выбора. Марк Наумович стал писать нечто вроде занимательной истории. Тогда печатали так называемые «Книги для чтения» по истории Древней Греции (Египта, Рима). Рассказики для них писались достаточно убого, ходила даже пародия на них, примерно такая: «„Клянусь Зевсом, такой жары я не припомню!“ — проворчал старик Аллиад, вытирая потное лицо полой хитона. Производственные отношения в Греции V века до н. э. развивались в тесной связи с общественно-политической эволюцией…»
Марк Наумович стал писать — с некоторой настойчивой, я бы сказал, простотой, емко и прозрачно — короткие рассказы для этих «Книг для чтения». Он не стремился к «изобразительной прозе», к постоянной образности, искал отчетливости, старался дать максимум информации без претензий на беллетристику и чистоту стиля, без претензий на его особливость.
Года два наше общение с Марком Наумовичем ограничивалось нерегулярными уроками, половина которых посвящалась просто трепотне, но трепотне высокой пробы, когда во всех суждениях старшего собеседника — живая, небанальная мысль. Со временем я научился отличать плевелы от злаков. Перестал обращать внимание на желчность, постоянный негативизм, слышал только главное, то, что от другого бы не услышал никогда.
Уроки то были регулярными, то затихали.
Мы мало чему научились. Тем не менее основы языка я понял, мне нетрудно проверить цитату, при необходимости и разобрать текст. Марку Наумовичу было действительно веселее разговаривать с нами, чем заниматься латынью.
Учебник же, которым мы пользовались, сам по себе заслуживает упоминания. Это был школьный учебник пятидесятых, дань недолгому государственному увлечению классическим образованием. Возможно, не такой уж плохой, но идейный до идиотизма. В списке латинских изречений был такой пассаж:
«Si vis pacem, para bellum (древнеримская пословица, соответствующая политике современных поджигателей войны). — Если хочешь мира, готовь войну.
Si vis pacem, para pacem (та же пословица, измененная в соответствии с мирной политикой Советского Союза и стран народной демократии). — Если хочешь мира, организуй (готовь) мир».
Это сейчас выглядит столь нелепо, что приходится дать ссылку: С. П. Кондратьев и А. И. Васнецов. Учебник латинского языка. М., 1954. Думаю, однако, повинны в безумном дополнении не авторы, а какие-нибудь чиновники или просто цензура. Но это, что называется, а propos.
Марк Наумович еще не раз возвращался в мою жизнь, существенно мне помогая.
Когда я окончил институт, Марк Наумович почтил меня предложением написать рассказик в «Книгу для чтения по истории Древней Греции». Относился он к моим сочинениям благосклонно, но чуть насмешливо, меня это злило, но исподволь — учило. Не говорю о том, что работа эта меня спасала: познав истину на государственной службе, я рад был любой литературной поденщине, а уж писать с Марком Наумовичем — просто счастье.
Он помогал мне больше, чем я замечал. Как-то незаметно помог получить «часы» в Герценовском институте, потом предложил участвовать и в книжке «На семи холмах» (о Древнем Риме), давал какую-то редактуру.
А подружиться мы не смогли, и вовсе не просто из-за разницы в возрасте. Я был по-юношески непримирим, а Марк Наумович видел во мне человека слишком благополучного (вот уж где он ошибался!) и, уж во всяком случае, далекого от диссидентства и любящего респектабельность (что являлось истинной правдой). Я дарил ему свои книжки, он мне свои. Какой он подготовил «Мифологический словарь» — по тем временам такое издание было просто откровением! И все же ему судьба не дала возможности сделать то, что позволял талант.
Думаю, он мог бы написать прекрасную большую книгу об Античности, не историю, не учебник, не пресловутую «научную монографию», а прекрасную и мудрую книгу (нынче ее бы назвали «авторской») о наших отношениях с древностью, о разных путях проникновения в нее, книгу эссеистическую и бесконечно личную, где были бы и воспоминания об учителях и собственной жизни, о своем вхождении в лабиринты истории, о причудах Клио и о многом другом. Знаю, он писал что-то в стол, и отнюдь не историческое. Что-то очень личное. Кусочки он мне читал, и это была хорошая проза.
Сказать, что этот блестящий, мудрый, желчный, циничный и бесконечно добрый человек состоялся, — нельзя. Он не сделал и доли того, что мог бы сделать. Такой живой, разный, остроумный, едкий и добрый, неуживчивый, странный… Многого в моей жизни не свершилось бы без него.
«Оттепель» наступала исподволь, не все мы и замечали. Но вот — помирились с Тито. В библиотеке академии, в зале Щуко, — раскрытая кем-то в насмешку подшивка прошлогоднего «Крокодила»: Тито с окровавленным топором etc. и надпись карандашом: «Дорогой товарищ Тито» — отчаянная смелость по тем временам.
В пригородном поезде лихой алкоголик пел:
Дорогой товарищ Тито,
Ты ни в чем не виноват.
Про тебя сказал Никита —
Ты теперь нам друг и брат.
И добавлял, сняв кепочку: «Подайте борцу за ослабление международного напряжения…»
Сняли министра культуры Александрова за разврат и послали в Минск преподавать марксизм… Организовался Варшавский договор. Как тогда боялись войны! Пьеса Володина «Пять вечеров» кончалась фразой: «Ой, только бы войны не было!..» (написана она позже — в 1959-м). Сейчас уже забыли, как все «боролись за мир», забыли Стокгольмское воззвание о полном запрете атомного оружия, всемирное движение, где самоотверженность и высокие идеалы мешались с интригами, политиканством и чудовищным лицемерием.
Перемены я жестко, хотя и не слишком точно, почувствовал в Москве. Я никогда прежде не был в столице, тогда никому и в голову не приходило путешествовать просто так. Но существовала традиционная «музейная практика» после третьего курса. Четвертого июля 1955 года мы уехали. Первый после войны отъезд из дому надолго — на целый месяц!
Почему-то в «сидячих» дачных вагонах, кажется даже без уборных, а поезд шел с утра и до позднего вечера.
Москва’55. Москва, помимо любопытства, вызывала ощущение болезненной и смутной зависти. Там снимались цветные фильмы о новой красивой советской жизни, там бывали все, а я — не бывал, там росли высотные дома, воспринимавшиеся нами вполне как памятники архитектуры (сейчас я понимаю, что они таковыми и являлись, но несколько в ином аспекте), оттуда, как из-за границы, привозили всякие диковинки, например замечательные галстуки, каких в Ленинграде не продавали, там даже иностранцы водились в необычайных количествах. Но главным по тем временам (в чем-то и трогательным для юных душ) было желание увидеть все то, что мы «проходили» почти как заморскую историю искусства, — архитектуру старой Москвы, подмосковные музеи. Открытую тогда в Музее Пушкина коллекцию Дрезденской галереи. И все, что можно, жадно фотографировать. У меня был аппарат «Любитель» (советская копия с немецкой довоенной камеры «Voigtländer Brillant»), и я недурно снимал.
В июне в Москве вечером темно, в Ленинграде так не бывает. С такого же, как в Ленинграде, вокзала нас, одуревших от десятичасового сидения, повели в «чудо и мечту» — в метро, с его фараонской, знакомой по кино и по «истории советской архитектуры» роскошью и особенным, в ту пору еще только московским, «банным» (Бунин) запахом подземки. Билет стоил тогдашний полтинник и был бумажным, контролерши надрывали его. Оказалось, метро настойчиво и раскатисто грохочет, а ведь в «московском мифе» оно казалось совершенно бесшумным (хотя — воистину миф, ведь в довоенных фильмах метро и в самом деле грохотало!). И этот грохот вместе с неведомым и специфическим запахом были началом Москвы, в которой потом случалось так много разного в разные годы, Москвы, которой больше уже не будет никогда…
Москва. Площадь Свердлова ночью. 1956
Москва. Улица Горького. Октябрь 1955
Ощущение столицы было в нежданных деталях: светились невиданно большие «московские» круглые табло с номерами маршрутов над ветровыми стеклами автобусов; «четырехэтажные» светофоры с двумя зелеными огнями; легковые машины без передних номеров (московская конспиративная традиция еще с тридцатых годов: чтобы шпионы не могли догадаться спереди, чей автомобиль едет и кого везет!); с грубой отчетливой властностью махали жезлами непривычно многочисленные милиционеры с жесткими, значительными лицами гэбистов, одетых в упраздненную в Ленинграде форму с голубыми околышами, — здесь, здесь, в столице, она была знаком принадлежности к милиции московской, особенной, еще недавно «милиции МГБ» (в новой форме с красным прибором ходили тоже, но, видимо, обычные милиционеры); невиданные в Ленинграде непрямые и горбатые улицы; высокие мосты над узенькой Москвой-рекой, надменные призраки новых «небоскребов», грузных и пышных, подымающихся, чудилось, к облакам.
Конечно, был обычный советский бордель — в общежитии суриковской СХШ мест в должном количестве не оказалось, однако и барышни, и молодые люди безропотно согласились спать в одной палате. Ни о мытье, ни о прочем мои сотоварищи не тоскова