Рядом с этими «страстями по Монтану» захватывала и нас, молодых, несказанная тоска по красивой заграничной жизни — по одежде, главным образом. Конечно, в ту пору обличье соотечественников начинало мало-помалу меняться. Нелепые советские «менингитки» (круглые шапочки, носившиеся на макушке), равно как и необъятные береты из твердого фетра, высоко вздымающиеся надо лбом, прозванные «я дура», теперь соседствовали с милыми платьицами без подкладных плеч и пышными юбками. Еще царствовал унылый и практичный штапель, еще изысками почитались мохнатые торшон и эпонж[18] и нетленный шелк креп-сатин, матовый с одной стороны и блестящий с другой, но уже мелькала редкая, невиданная мечта модниц — с парчовым блеском тафта! Исчезал перманент, бигуди, волосы укладывались на естественный манер (подстригались кружком, а внизу волосы укладывались вверх наподобие валика — «венчик мира»), а то и романтически распускались согласно сверхмодной тогда прическе «колдунья» в честь фильма под этим названием (он был снят в 1955 году Андре Мишелем по «Олесе» Куприна), в котором Марина Влади сыграла заглавную роль. Отважные барышни решались на беспорядочно взбитые локоны (прическа «не одна я в поле кувыркалась»). Уже не были редкостью заграничные остроносые, невероятно дорогие и дефицитные туфельки, выстраданные в безумных очередях или добытые по великому блату. Страстно носили разноцветные капроновые перчатки. Франты не увлекались более просторными габардиновыми или коверкотовыми летними пальто («мантелями»), которые считалось шикарным не только надевать, но еще более — носить небрежно перекинутыми через руку. Теперь гуляли в чешских или венгерских плащиках до колен, завязывали галстуки микроскопическим узлом, щеголяли клетчатыми ковбойками невиданного новомодного кроя и даже рисковали шить узкие брюки, что казалось отчасти смешным, хотя и томительно-великолепным. И мелькали уже синие брюки «швами наружу», как говорили сердитые старушки, — первые блу-джинсы. Наивный полубокс оставался опорой консерваторов: юноши старались стричься под «канадскую польку». Очень современным считалось носить вместо портфеля папку на молнии (подхалимку).
Это не было похоже на тот коктейль из политического рискованного эпатажа, благородной страсти к свободе и джазу, демонстративного, на американский манер, франтовства и робкого показного распутства, что определял вкус московских, чаще всего не бедных, но храбрых молодых людей, которых официозные фельетонисты назвали «стилягами». В Ленинграде это встречалось реже — люди были беднее и осторожнее.
А о заграничной (так сказать, «ив-монтановской») киноэлегантности, о сказочном крое светлых коротких пальто с небрежно и эффектно поднятыми воротниками, о сверкающих узких воротничках, не свисающих унылыми заячьими ушами, но шикарно распахнутых, о переливающихся темным блеском дорогих галстуках, о шелковистых, с продуманной небрежностью причесанных волосах — об этой «настоящей» «красивой жизни» оставалось мечтать. Чтобы наши длинные мохнатые бесформенные пальто походили на заграничные, мы не застегивали их на верхнюю пуговицу («там» были модны низкие застежки), чем искусственно удлинялись лацканы. Это было мучительно: по тогдашнему обычаю книги и тетради носились заткнутыми именно за отворот пальто, теперь они стали выпадать из-за пазухи благодаря нашей преданности моде. Иногда отдавали зауживать снизу сшитые очень широко, в добротных советских традициях брюки. Зрелище было пугающее.
В 1956 году я попал на концерт Монтана в Ленинграде. Вокруг его приезда была форменная истерика. Был снят полнометражный фильм. Певец казался озадаченным, чем-то выражение его лица напоминало физиономии испуганных вниманием пылких ленинградцев шведских моряков. Он был в коричневой рубашке, коричневых узких (настоящих) брюках, простой, элегантный и несколько равнодушный по отношению к неистовой публике.
И в ту же пору смотрел я фильм Пырьева «Испытание верности» со знаменитой Ладыниной. Первый, вероятно, «оттепельный» (только сюжетом) фильм. Когда я сейчас вспоминаю его или о нем рассказываю, все в нем кажется смешным. Тогда же он воспринимался смелым, а может, и был таким. Подумать только, положительный герой имел любовницу! Добрый и грубоватый шофер мрачно говорил: «Опять на Бронную», и положительный любострастник по имени Андрей Петрович смущался. Он мучился. Когда подруга произносила: «Так дальше продолжаться не может», герой восклицал: «Да, ты права, Ирина! Ты чертовски права!..» А потом он разводился в суде, и, когда в разводе отказали, умный водитель Федя справедливость советского суда одобрил. А потом герой (он был большой железнодорожный начальник — инженер с погонами «полковника-директора») уехал на Север строить новую дорогу, попал в авиакатастрофу и, очнувшись, увидел у изголовья все простившую любящую жену. А Ирина, которая была «чертовски права», осталась, бедняга, вне сюжета: с любовницей советскому кинематографу делать было решительно нечего.
Фильм прозвали «Воспитание ревности», давились в очередях. Была в смешном и трогательном этом фильме какая-то мелкая подлость. «Цирк» Александрова или Пырьевым же снятые «Свинарка и пастух» и прянично-триумфальный фильм «Кубанские казаки» (1949) и вовсе не претендовали на правду — сказки и сказки, а тут вроде бы и правда. Но вранье.
Даже далекая и непонятная мафиозная или лирическая Италия, которую мы видели в фильмах, была больше похожа на жизнь, чем лукавые легенды про нашу советскую реальность. А что-то решительно проходило мимо. Знаменитый довоенный «Мост Ватерлоо» с его трогательной и поэтической условностью показался мне сладкой рождественской историей. Мы алкали обжигающей правды или привычной советской сентиментальности.
В близящемся 1957 году я должен был окончить институт, и будущее представлялось мне ужасным и безнадежным. Об отъезде из Ленинграда я и думать боялся, работы не было, знакомств — никаких. Я тянулся ко всем, кто относился ко мне по-человечески. И до сих пор не делю людей на диссидентов и недиссидентов. И там и тут были разные люди. Это, однако, разговор преждевременный и непростой. Тогда же я видел исключительно людей, мирно сосуществующих с режимом, других — кроме, пожалуй, Марка Наумовича Ботвинника — не знал или не умел различать. Меня тянуло к людям много знавшим, не чванным, серьезным, размышляющим. Среди них, по счастью, оказался и один из моих учителей — Валентин Яковлевич Бродский.
Учитель. Он называл себя человеком четырех профессий: историк искусства, художник, дизайнер, военный. О последних трех я узнал много позже. Тогда он был только учитель.
По тем временам почти элегантный, чуть грузный, с лицом красивым и значительным. Люди, прошедшие войну, странным образом сохраняли молодость, стремительно обретая зрелость. Таким был и пятидесятилетний Бродский, недавний майор ВМФ, начальник бюро военных переводчиков, успевший написать и издать книжку о Гойе (автор книжки о западном художнике!) и во время войны защитить по ней кандидатскую диссертацию, — словом, личность достойная, даже несколько романтическая. В академии он читал мало, больше в университете. И курс его у нас был, надо признаться, совершенно не привлекательным: искусство стран народной демократии.
Валентин Яковлевич был человеком осторожным и безотказным, кто-то должен был читать этот раздел курса, и он читал. Все, о чем он нам рассказывал, он искренне старался полюбить, порой это у него получалось, хотя восхищаться румынскими росписями XVIII века профессионалу, влюбленному в Гойю, было нелегко. В отличие от других наших учителей, Бродский любил не просто историю искусства, но само искусство, он до войны работал на Горьковском автозаводе художником (по современным понятиям — дизайнером), был автором передовых и острых для времени моделей автомобилей, делал симпатичные цветные литографии. Радовался, говоря о красивом графическом листе какого-нибудь достаточно скромного словацкого, например, художника, говорил о нем с увлечением, как говорят коллеги. Когда человек сам рисует, ему проще да и интереснее разыскивать и находить в искусстве любопытные и привлекательные качества.
Потом был объявлен спецкурс Валентина Яковлевича по Гойе. Пришли, разумеется, все: западное искусство у нас, как и прежде, тщательно дозировалось. Гойя был художник не то чтобы запрещенный, но все же и не совсем «реалист» в привычном значении. Суждение почитавшегося тогда официозом Стасова, сетовавшего, что у Гойи так много «фантастических, сверхъестественных фигур, ведьм, крылатых уродов и чудовищ и всякой небывальщины» и вообще «аллегорического хлама», воспринималось вполне резонным.
Может быть, именно на вступительной лекции этого спецкурса я впервые почувствовал себя студентом. Этого не было даже у великого Левинсона-Лессинга — уж больно тот был олимпийцем, с нами он был несоизмерим. А Валентин Яковлевич — он размышлял вслух, мы видели, ему интересно говорить с нами, в чем-то он сомневается, чем-то восхищается. Смешно сказать, но только тогда мы услышали первую в нашей институтской жизни лекцию по историографии. Валентин Яковлевич рассказывал об истории изучения Гойи, о том, как менялось отношение к художнику во времени (это было внове!), о книгах, о нем написанных, и все это с личной интонацией. Надо вспомнить, чту это значило в середине пятидесятых. Лекции тогда были — обязаны были быть — совершенно имперсональными. Ведь знание предполагалось только нормативным, данным свыше, никак не собственным. Ничего дерзкого Валентин Яковлевич не говорил, разумеется, но атмосфера знания и личного восприятия — тогда это было событием.
Валентин Яковлевич Бродский. 1950-е
Бродский видел Гойю и как художник: он говорил о фактуре живописи с увлечением и знанием живописной кухни. А самое удивительное — он рассказывал о картинах мастера, которого в нашей стране не было, так, словно видел их близко и подолгу. Тут была некая странность, которая объяснилась лишь много лет спустя.