Все равно и через много лет для нас, его бывших студентов, давно уже получивших и степени, и звания, он остался Учителем. Было хорошо и грустно приходить в его квартиру (коммуналка постепенно возвращалась семье Бродских). Казавшийся в пятидесятые годы роскошным дом становился просторнее и проще. Некогда великолепная машинка «Рейнметалл» уже казалась скромненькой рядом с моей серебристой «Колибри» (о ней еще речь впереди). Но, кажется, Валентину Яковлевичу на все это было решительно наплевать. Он жил совершенно как прежде, только стал гораздо больше рисовать. Сделался более открытым.
Он не был человеком конфликтным, никогда не стремился показать себя бесстрашным. Постоянная занятость одна была внутренней его свободой, основой профессионального достоинства. Не всегда ему удавалось делать только то, что хотелось. Но для занятий действительно им любимых он непременно отыскивал время. «Всегда надо иметь крючок, на который можно повесить душу» — эту фразу он часто повторял. И вполне понятно, что, выйдя на пенсию и несомненно тяжко пережив потерю многого, чем дорожил, он стал спокойнее и веселее. В своей давней книжке о Гойе он заметил: «Для того чтобы писать хорошо, надо писать много». Так и прожил жизнь.
Я много думаю об этих людях, которые прошли войну и Великий страх, которые не увидели перемен, возможно, на них и не надеялись. Но сохранили для нас пусть усеченное и неполное, но все же знание. Справедливо сказано: «Лучше зажечь одну свечу, чем проклинать темноту». И они словно бы непрерывно зажигали спички во мраке. Спички ломались, гасли, часто обжигали пальцы. А мы начинали кое-что различать во тьме. И становились чуть более зрячими. Разве этого мало?
То, что мы получали от каждого из преподавателей, как-то в нас перерабатывалось, принося обязательные и часто полезные плоды. Иное дело — чем питались устремления наших учителей. И вовсе не самые робкие оказывались более всего сервильными. Порой — и нередко — поступки, ощущаемые нами как смелость, были хорошо просчитанной, обреченной на успех фрондой, а случалось, и истерической отвагой, бравадой.
В середине пятидесятых заведовать кафедрой истории русского и советского искусства пригласили Алексея Николаевича Савинова. Вероятно, это было результатом каких-то абсурдистских, возможно, и по-своему кровавых, подковерных боев, поскольку, по логическому аппаратному раскладу, достаточно интеллигентный, много писавший, беспартийный и не имевший никаких степеней сотрудник Русского музея решительно не годился на такую роль. Были вполне партийные кандидаты наук. Тем не менее в расписании нашем вместо привычных «ст. пр.», «доцент» или «к. н.» появилось загадочное «зав. каф. Савинов А. Н.».
«Зав. каф. Савинов А. Н.» оказался человеком пригожим, в тонких очках, с лицом округлым и несколько суховатым, но «не лишенным приятности». Почему-то читал он нам самый унылый курс — русское искусство второй половины XIX века, хотя предметом его штудий было XVIII столетие, в крайнем случае — Венецианов. Рассказывать о Шишкине и Репине ему было откровенно скучно. Мы же совершенно не скучали — в его лекциях неизменно присутствовало странное вдохновение, не имевшее, в сущности, отношения к предмету. Он много знал и с удовольствием блуждал вместе с нами по закулисью своих знаний, был достаточно свободен в движении мысли — а ассоциативными рядами мы избалованы не были. И наконец, он первый, когда это было решительно в диковинку, стал говорить о «Мире искусства» с уважением и любовью. Ему нравились люди Серебряного века, их привычки и судьбы, он обладал вкусом к слегка недозволенному. А главное, для него была возможность, глядя на картинки, рассуждать о чем-то решительно другом. Помню, показывая репродукцию темперы Лансере «Прогулка по молу», он вдруг стал читать нам Гумилева:
Только глянет сквозь утесы
Королевский старый порт…
Он читал с упоением, не мог остановиться, и стало понятно, что этот сухой, малоискренний, мало что принимающий всерьез человек до боли любит стихи своих отроческих лет, салонные и великолепные, что недожитая, вывернутая юность ушла в постылое осторожное искусствознание, что немногое действительно ему дорогое спрятано аккуратно и тщательно. Да и что вынужден был он прятать? Не страстные убеждения, не «пламень сердца», а просто любовь к тому, что любить нельзя. Я сидел потрясенный: Гумилев был решительно под запретом, только мама читала мне его на память, а тут «на миру»… Все же это был маленький взрыв отчаянной смелости, и плевать в этот момент робкому и осторожному Алексею Николаевичу было на вечный ужас. Конечно, уже были хрущевские времена, но кто осмеливался поминать Гумилева? Ведь напечатали его у нас впервые лишь через тридцать лет в перестроечном «Огоньке».
Хорошо по докам порта
И слоняться и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драку затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу…
Каким странным и вызывающим казалось все это тогда…
А позже Алексей Николаевич рассказал нам, что звонил в Париж Александру Николаевичу Бенуа.
Последние шесть слов: «звонил в Париж Александру Николаевичу Бенуа», воспринимаемые сейчас вполне естественно (разве что факт разговора со столь знаменитым человеком само по себе событие), тогда произвели впечатление, которое сравнить просто не с чем.
Звонил по телефону за границу. Это возможно? Да, пошел на улицу Герцена, на Междугородную, заказал разговор и поговорил. Кто тогда на такое решался, ведь и двадцать лет спустя советскому путешественнику звонить из Парижа даже ближайшим родственникам категорически «не рекомендовалось»! А тут — 1956 год, и говорить с Бенуа, эмигрантом, мирискусником! Неслыханно.
Что это было? Отчаянная отвага, риск, санкционированный «инстанциями» поступок, легкомыслие или, наконец, точное чувство исторической возможности? Возможно, все вместе, и еще желание похвастаться. Или — скорее всего — смертельная усталость от всеобщего и собственного страха, желание поступать не как тварь дрожащая. Он послал Бенуа свою толстую книжку о Венецианове, получил ласковый ответ, который с вполне понятным восторгом нам читал. Он держал в руке свежий автограф Бенуа, письмо из Парижа! Независимо от того, что за этим стояло в реальности, для нас это было взглядом на мир под новым, нормальным и цивилизованным углом зрения.
Да, странный был человек. По-моему, больше всего он любил не свою профессию, а свои ребячливые увлечения, то, что нынче стали называть «хобби». Увлекался фотографией, но не столько процессом и снимками, сколько самими аппаратами. О них он рассказывал подолгу и страстно, приносил показывать все новые приобретения (чуть ли не все гонорары тратил он на дорогие новинки, аппараты у него имелись, думаю, все, у нас выпускавшиеся). Снимков его не помню, их почти и не было, зато первую в жизни электробритву показал мне именно он.
Видимо, Алексей Николаевич держался веселее и смелее, пока карьера его была достаточно непрочной, пока он легко и много писал и его — без степеней и званий — часто и охотно печатали.
А потом защитил он запоздалую кандидатскую диссертацию, немного спустя — докторскую, стал профессором. В середине 1970-х выступал куда более с осторожных, а временами и совсем обскурантистских позиций, рьяно начал отстаивать соцреализм, и ничего почти не осталось от увлекавшегося, ироничного, сохранявшего внутреннюю свободу «зав. каф. Савинова А. Н.».
Каких только не бывало персонажей! Эстетику читал лирический и самовлюбленный провинциал, выписанный из Воронежа упоминавшейся завкафедрой марксизма за способности и безотказность. Он любил повторять: «Это прекрасно» — и встряхивать кудрями. Над ним посмеивались. Я однажды, по какой-то оказии, зашел к нему домой. «Я сейчас из бани, — сказал он мне с пленительной непосредственностью, — и выпил. Вам налить?» За ситцевой занавеской, как в деревенской избе, похрапывала старушка-мама. Все было пошло, глупо, мелко, неловко. А потом стал он рассказывать про войну, как сидел в окопах, говорил, что война (на которой он был тяжело ранен) — лучшее время его жизни. Это было серьезно, мудро, как-то не совсем понятно. Я ушел растерянный и еще раз подумал, как мало разбираюсь в людях.
А наша преподавательница истории советского искусства Софья Владимировна Коровкевич! Худая, с сухим, недобрым блеском в глазах — «комсомольская богиня» тридцатых годов, обернувшаяся в пятидесятые фанатичной, властной, самоуверенной, истово советской дамой. Как мне теперь кажется — человек и знающий, и честный. Но психика ее раз и навсегда была порабощена воспаленной верноподданностью. Она не обладала тем спасительным цинизмом, что помогал иным нашим преподавателям-бонвиванам, кладя земные поклоны власти, стричь с нее же купоны, посмеиваться про себя и жить с удовольствием. Нет, Софья Владимировна сгорала в пламени преданности идеям Ленина — Сталина, каждому новому постановлению ВКП(б) и КПСС. Ненавидела формалистов и всех, кого надлежало ненавидеть согласно последним указаниям, и превозносила взысканных «партией и народом». Тогда она вызывала у меня несправедливое, наверное, раздражение. Более всего фанатизмом и неумеренным, слепым обскурантизмом: «Вот я вам сейчас раздену Кандинского», — говаривала Софья Владимировна. Конечно, я был категоричен, но уж больно обидно было, что подобные лекции читаются с той же кафедры, что и лекции Левинсона-Лессинга. К тому же Софья Владимировна меня очень не любила, инстинктивно и правильно чуя во мне противника; именно она влепила мне единственную в моем незапятнанном дипломе «четверку». А в сущности, она была чище и честнее многих — из тех гуманитариев, что вечно, как говорилось в известном анекдоте, «колебались вместе с партией». В свое оправдание могу сказать, что Софья Владимировна навсегда осталась куда более постоянной в своей неприязни ко мне, нежели я — в своей, и до последних дней если и обращалась ко мне при наших редких встречах, то исключительно — «товарищ Герман».