И тут, как раз в те дни, когда открылась выставка Пикассо в Москве, когда уже совсем — чудилось — близка была вольность, рухнули венгерские события. Ничего мы тогда толком не поняли. Восстание реакционеров, им помогают поджигатели войны, сменились руководители, потом и они стали предателями. То, что там происходило, воспринималось с удивлением: ведь все и так шло к лучшему. Чего им не хватает? Опять враги, вроде американцев в Корее. Одно сообщение опровергало другое.
Потом ввели танки. Стало страшно. «Голоса» яростно глушили, но кое-что по радио все же просачивалось. Слышали о расстреле наших солдат, перешедших на сторону восставших. Расстреляли Имре Надя и его правительство. От нас стали брезгливо отворачиваться прежние друзья — вроде Ива Монтана. «Какая-то в державе Датской гниль» («Something is rotten in the state of Denmark»), даже теперь, когда (казалось!) рухнул сталинский режим. За ввод наших войск в Венгрию выступили и Шолохов, и Паустовский, и Антокольский, и Твардовский. Все опять перепуталось. Было страшно, стыдно. Но ведь не страдали мы слишком. Думали, опять все как всегда. Тягостно было другое — стремительно стали усыхать былые вольности, отменялись какие-то встречи с иностранцами, опять кого-то клеймили, холодный ветер привычного страха загудел на наших усталых родных просторах. Всего через полгода с небольшим после ХХ съезда, после чтения письма о Сталине!
Как всегда, политика решила участь литературы. Венгерские события обострили, как любили говорить тогда, «классовые противоречия». Стали уже вполне решительно ругать Дудинцева — любая свободная мысль в такие времена становилась для властей стократ опасней, любое сомнение оборачивалось крамолой. Рассыпали набор книги для «Роман-газеты». А в декабре роман окончательно был осужден. Но в том же декабре в Союзе писателей посмертно восстановили Бориса Пильняка. Не тогда ли впервые прозвучало на наших кухнях: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!»
Новый, 1957 год показался еще более темным. Венгерские события не прошли даром, заморозки сменили оттепель, причем в литературных делах еще похлеще, чем в политических. Уже реабилитировали Тухачевского и Якира, даже никому пока не известного Солженицына, а Дудинцева ругали каждый месяц, ругали и похвалившего его Паустовского. В мае поставил точку Хрущев. На первой своей встрече с интеллигенцией генсек не просто обругал Дудинцева, но, главное, стал потихоньку смягчать свои суждения о Сталине. Не заморозки — мороз. Тем более Хрущев недвусмысленно выразился в рассуждении того, что мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно «посадили двух-трех горлопанов». Стало быть, принимались за интеллигенцию. За первой встречей незамедлительно последовала вторая, на которой почему-то досталось Маргарите Алигер. Писательские разборки продолжались, но были как-то не слишком заметны, поскольку в конце июня разоблачали «антиправительственную группировку» — Маленкова, Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним Шепилова». Эта идиотская формулировка «примкнувший к ним» прижилась в фольклоре и долго всех потешала. Осенью Хрущев избавился еще от одного опасного соперника — маршала Жукова, его сняли с поста министра обороны, вывели из Президиума ЦК, потом и из ЦК вообще, скоро отправили в отставку. В ту пору, кажется сейчас, мы совершенно не отличали главное от второстепенного: то прятали голову в песок, то с удесятеренным тщанием вглядывались в мелочи. И снова боялись. Учились сомневаться. И уныло опять отвернулись от надежд: все происходит без нас. А у нас свои, обычные советские заботы. Да, «оттепель» приостановилась. Но более всего томил страх за собственную судьбу. Где найти работу, как жить дальше?
Надо было писать диплом. Верный избранной интриге, я сочинял работу по Античности; тема была утонченной донельзя — о римских портретных геммах. «О брошках пишешь», — сказал мне с неприязнью и почему-то легкой завистью пьяница-сокурсник…
С немецким языком мне помогал мой соученик — немец Герхардт. Я ему — с русским. Параллельно он составлял картотеку, где были расписаны дни грядущего пребывания его невесты в Ленинграде. В голове моей по поводу этой картотеки роились нездоровые и ироничные мысли, но я, разумеется, молчал. Бедный толстый Герхардт! Каждый сентябрь он возвращался из своего Лейпцига и рассказывал, что у него есть невеста. И каждый год она его бросала. Появлялась новая. На этот раз — последний — невеста оказалась верной. И он ждал ее. С картотекой…
В ту пору я вновь стал встречаться со своей бабушкой — матерью отца Надеждой Константиновной. Она жила на одной лестничной площадке с отцом, жила одиноко, раздраженно, обиженно. Воистину, нет в мире правых, наверное, была она нелегким человеком, но это одиночество напротив квартиры единственного и знатного сына! Не знаю, не хочу думать. Одиночество заставило ее вспомнить обо мне, а приходить было неловко, избегать приглашений — постыдно и жестоко. Она меня кормила невиданными вкусностями — рябчиком, поила коньяком (впервые отведал и сильно захмелел, о коньяке только читал в книжках и выпил его — сдуру — разом, как лимонад). Говорить нам было не о чем, она просто жаловалась на одинокую старость, а это — не обсуждается, всегда больно и тяжело.
А потом произошел опасный для меня случай. Приехала в гости ее родная сестра Ольга Константиновна, и не откуда-нибудь, а из Швеции, где жила с послереволюционных времен. Отец, у которого она остановилась, ничего и никого уже не боялся, а я привычно превратился в советскую тварь дрожащую. Но с двоюродной бабушкой встретился и трепетно принял от нее в подарок роскошные туфли на толстой подошве. Подошва была, однако, сильно поцарапана. Специально. В Швеции считали, что новые вещи ввозить к нам запрещено.
Эти ласковые и в общем странные, искусственные отношения с бабушкой длились до самой ее смерти. Она так и умерла почти в одиночестве в 1960 году.
А та весна 1957-го, последняя институтская весна, она тянулась долго, была особенной, и много случалось в ней маленьких, но существенных событий. И самым главным из них было мое «распределение».
Двадцать второго мая, снабженный рекомендательным письмом от почтенной дамы — приятельницы Фаины Исааковны, что учила меня немецкому языку, я поехал в Павловск с робкой надеждой устроиться на работу.
До тех пор Павловск был для меня обителью сентиментальных воспоминаний. Как правило, мы ездили сюда с героиней моего первого, длившегося уже шестой год взрослого романа, и медвяные запахи травы и силуэты полуразрушенных ампирных зданий связывались у меня только с лирическими мыслями.
А тогда нависало почти столь же бессмысленное и пугающее, как военная служба, «распределение». Эта процедура не таила в себе особенно реальной опасности — обычно предлагалось место в провинции с настолько мизерной зарплатой и без жилья, что можно было и не ехать, а самые законопослушные, промыкавшись месяц-другой, возвращались без боязни. Но все равно было страшно, унизительно, и я, естественно, трусил. И конечно, смертельно боялся остаться без работы. Хотел, чтобы мама ушла на пенсию, мечтал стать «кормильцем».
Итак, я впервые вошел с директорского входа в Павловский дворец-музей. Заканчивался день, над Павловском уже слегка начинали густеть нежные майские сумерки. Как и в первые мои лирические сюда приезды, тягуче пах медом почти по-летнему зеленый парк, и не знал я, что именно в этот момент судьба моя начинает неспешный, но решительный поворот. Сколько тревожного нового и горького знания принес мне Павловск, сколько я узнал там людей и неведомых мне прежде человеческих качеств, наконец, что есть «государственная служба», на которой, как известно, и познается истина.
В служебных отношениях я оставался редкостным девственником и небывалым простаком. Верил я решительно всем, а тем, кто со мной был любезен, — беззаветно.
Я вошел в просторный, окнами в овальный двор директорский кабинет в состоянии лихорадочной и суетливой доверчивости.
За очень большим резным столом сидела маленькая немолодая дама, ярко и небрежно накрашенная. Капризный рот был чуть искривлен, мне показалось — легким инсультом. Что-то в этой даме было неприятное, словно от веласкесовских карликов. Глаза, впрочем, как у тех же карликов, светились умом, хитростью и невеселым, хотя и ироничным знанием жизни и людей. Она встретила меня с приветливостью, в которую, говоря словами Гоголя, «чересчур было вложено сахару». А по мне тогда чем больше сахару, тем лучше. Давно со мной не говорили так ласково.
Может быть, я и впрямь понравился Анне Ивановне Зеленовой. Скорее всего, так и было. Я был пригож, наивен, имел «хорошие манеры» (как я понимаю нынче, приторно, до тошноты хорошие), со мной можно было «поговорить об умном», на меня легко было произвести впечатление. А главное, я превосходно подходил для маленьких придворных игр, для непотизма, для той вечной служебной интриги, что называется «divide et impera». Институт любимчиков, как я узнал тоже с большим опозданием, был взлелеянным детищем директрисы. В этом смысле во дворце все происходило в духе традиционного фаворитизма, только по-советски мелко. К тому же Анна Ивановна отличалась и кокетством, что я понял не сразу, поскольку не полагал, что дама-директриса ее возраста еще может о кокетстве помышлять.
Я был обласкан. Нашлось место, кажется, «сотрудника клуба» (в ту пору множество людей, повинуясь прокрустову ложу штатного расписания, формально занимали одну должность, а работали на другой), нашлось и полставки, поскольку я поступал на работу, еще оставаясь студентом. Обещали комнатку на лето. Обещали написать письмо в комиссию по распределению. Я вернулся домой потрясенный и счастливый. Какое бы мелкое коварство ни примешивалось тогда к приветливости Анны Ивановны, в ту пору она меня спасла, и по сей день я ей благодарен. У нее был вкус к эффектной благотворительности. А это порой приносит много объективной пользы людям, порой и счастливо меняет их судьбы. Бог знает как сложилась бы моя судьба, не поддержи меня тогда эта надменная, хитрая, умная, добрая и злая дама.