Они были полной противоположностью друг другу не по сути, но, если угодно, по сервировке, подаче себя. Александр Семенович восхитительно говорил по-французски. Сами французы дивились его речи. Она звучала достоверными оборотами и интонациями XVIII века, но удивительным было не знание языка, а естественность и органичность этого знания. Вот уж кто изъяснялся «на том изысканном французском языке, на котором не только говорили, но и думали наши деды» (Л. Толстой. «Война и мир»). Порой он, тоже как герои «Войны и мира», запинался в поисках русского слова и говорил что-нибудь по-французски. И звучало это абсолютно естественно.
Его письма — он преувеличивал мои знания языка и писал мне исключительно по-французски — воспринимаются как подлинное наследие XVIII «галантного» века. Вот пример: «Les fruits tombent parfois par terre avec un bruit sourd. Cela ferait penser Newton а choses graves et ne me fait que songer а aller les ramasser…»[19]
При всей своей рафинированности Александр Семенович был человеком достаточно бесхитростным, даже наивным. Он говорил мне: «Вы гораздо умнее меня!» — а я был на двадцать лет моложе и знал в сто раз меньше. Теперь я понимаю — в признании Александра Семеновича была доля истины, эрудиция не только воспламеняла его мозг, но порабощала его, он был данником знания, оно им владело, а не он им. Изысканный и остроумный собеседник, обладавший высоким даром поэтического рассказа, тонкого ви́дения, он не умел, а прежде всего и не хотел жестко аналитически мыслить, ирония заменяла ему мудрость, а наблюдательность и интуитивное понимание, усиленное познаниями, — истинную глубину.
С ним трудно было говорить о книгах. Его совершенно не интересовали авторы, которыми тогда увлекались. Какой там Хемингуэй! Он читал мемуары, письма, любил Ленотра, эссеиста начала века. «Вы помните, у Ленотра?..» — спрашивал он. И искренне терялся, услышав в ответ, что не только не помнят, но и не знают, что за Ленотр. Точно так же, как был убежден, что о жизни мадам де Ментенон все осведомлены если и не настолько же, сколько он, то все же очень основательно. Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди — скорость света или понятие бесконечности.
Одни его качества, казалось бы, исключали другие. Он был не то чтобы скуповат, но раз и навсегда испуган нуждой, которую довольно долго испытывал после войны, считал деньги, нервничал, когда они уходили. Но умел широко и незаметно помогать, делиться последним. Отличался снобизмом в классическом, забытом смысле слова — любил общаться со знаменитостями. Постоянно рассказывал о своей дружбе с Ниной Дорлиак и с Рихтером, боюсь, даже несколько преувеличивая ее. И был прост, ласков и уважителен со мною, вполне еще невежественным юнцом, решительно не замечая моего малознания или просто не веря в него.
И была вполне органична его уходящая уже в прошлое воспитанность, когда действительно изысканные манеры естественны и просты, когда за ними — не только знание этикета, но высшая душевная деликатность; когда совершенная образованность разумеется сама собою, а невежество окружающих вызывает растерянность. Он просто не понимал, что наше поколение так мало знает.
Трудно это объяснить, ведь были и есть знатоки, были и есть (их так мало!) интеллигентные люди. Но тут было нечто особенное: обаяние не учености, а какого-то генетического, врожденного знания, вековой культуры, блеска речи, где остроумие не подменяло ум, но утончало и индивидуализировало эрудицию. И как благотворно было это смущение перед его знанием, как хотелось знать, видеть былое с той же естественностью, как это получалось у Александра Семеновича.
Вера Владимировна тоже обладала умом вполне изысканным. Но ничего внешнего не любила и не принимала. Говорила с насмешливой суховатой простотой, нередко поддразнивая Александра Семеновича намеренными вульгаризмами, и часто останавливала его церемонные речи шуткой, случалось (с моей тогдашней точки зрения), даже грубоватой. Да и называла его непочтительно — «Сяська».
Она недурно знала по-французски, но если говорила, то с нарочито дурным произношением, как бы смеясь над собой, а заодно и над избыточной рафинированностью французских фиоритур Александра Семеновича. Одаренный художник, она едва ли всерьез говорила о своем искусстве, иное дело, что работала она серьезно, но это касалось только ее.
Ко всем рокайльным завитушкам, которыми Александр Семенович любил украшать свои речи, Вера Владимировна относилась с терпеливой иронией — «пусть поиграет», но сама лишнего не любила. Ее прическа «бубикопф» двадцатых годов, простая до аскетизма одежда и вековая культура потомственной интеллигенции, неприязнь к суете и подлинное, непоказное знание — все это соединялось совершенно органично. Побывав на склоне лет во Франции, она ухитрилась сказать о ней всего несколько поразительных своею точностью фраз, но таких, которых я нигде не читал и ни от кого не слышал.
Хотя Вера Владимировна была душой и разумом к обыденности, пожалуй, ближе, чем Александр Семенович, с жизнью она соприкасалась сравнительно мало. А он, при всей своей изысканности, на земле стоял твердо, мог при случае крепко выругаться, ходил в магазины, стряпал — Вера Владимировна хозяйством не занималась.
Но говорить с ней тоже было нелегко. Она не терпела не только банальности мысли, но и речевых банальностей, а быть всегда простым и естественным куда как трудно, особенно в молодости. Не скажу, что в этой настойчивой простоте не было своей продуманной стилистики. Простотой тоже ведь можно выделяться, и все мы люди. Но это умение не размениваться на суету, на вторичные ценности становилось превосходной школой для тех, кто Веру Владимировну окружал. Как жилось ей самой, один бог ведает; при всей своей ясной прямоте человеком она была совершенно закрытым, делала много добра, но с какой-то строгой застенчивостью. Светлый ее взгляд был не так уж прост и вовсе не всегда добр. Но фальши я в нем не видел. Никогда.
Уже через несколько лет после нашего знакомства я вспомнил про свой визит к Анне Петровне Остроумовой-Лебедевой. Тогда ведь присутствовала в комнате молчаливая дама, и это была именно Вера Владимировна. Но я не узнал ее вскорости в Выборгском ДК, как не узнал и теперь в Павловске. Надо сказать, Вера Владимировна (в чем была полной противоположностью Александра Семеновича) почти не говорила о своих знакомствах с людьми знаменитыми, хотя со многими дружила.
В отличие от Веры Владимировны, Александр Семенович был человеком нетерпимым. Если ему кто-нибудь не нравился, аргументами себя не утруждал, говорил о человеке с фанатической иронией и слушать возражения не хотел. Я замечал, что именно такие люди обладают особой трудоспособностью и упорством и обычно многого добиваются. Девиз «кесарево — кесарю, Богово — Богу», надо полагать, спасал его в чуждой ему и противной советской реальности. Религиозность, преданность минувшему и науке, любовь к ценностям совершенно не материальным и вместе с тем полное отсутствие социального фанатизма, так свойственного либерально-интеллигентской среде.
Современность он ухитрялся почти не замечать — только ее практические реалии. И не уставал повторять это «кесарево — кесарю» и еще: «Это я сделал во имя мамоны».
Может быть, это происходило от ослепляющей ненависти к режиму, когда уже — все равно?
Он прожил очень трудную жизнь, судьба не только истерзала его душу, он был унижен ею, да что говорить, и просто напуган. Его арестовали двадцатилетним выпускником консерватории по слишком хорошо известной 58-й статье. Тогда было такое понятие — «каналармейцы» — заключенные, которые работали на строительстве каналов. Если можно употреблять это слово по отношению к заключенному в Дмитлаге, Розанову «повезло». Он смог там заниматься музыкой, руководил ансамблем. С 1937-го — ссылка в Кировске, работа в тамошнем доме культуры. Мог видеться с родными, писал музыку. В войну служил в ансамбле Аркадия Обранта. Да, по меркам Большого террора, ему «повезло». Десять лет неволи.
Он, думаю, был удручен и тем, что приходилось так или иначе приспосабливаться к власти, писать угодную ей музыку на угодные темы. Суждение о мамоне я слышал от него не раз, он бывал и попросту циничен, иначе бы не выжил. Как это в нем сочеталось — умение точно ориентироваться в практической жизни и совершенно не интересоваться современностью, абсолютное неприятие коммунистического режима и спокойное с ним сосуществование? До войны Александр Семенович написал оперу «Сережа Костриков», о детстве Кирова, ничуть по этому поводу не конфузился, но, конечно, достоинство его осталось уязвленным.
Жизнь и потом его не баловала. Он работал аккомпаниатором в Институте имени Лесгафта — надо было жить, но ухитрялся и от этого получать радость: много ездил по стране, постоянно писал мне свои прелестные французские письма, видел мир пронзительно, правда, главным образом, сквозь минувшее. Он отыскивал старину повсюду и рассказывал об этом с такой восторженной романтичностью, что становилось стыдно за собственную душевную вялость. Владел способностью, доступной лишь людям просвещенного разума и чуткого сердца, — видеть большое в малом, так сказать, «пылинку на ноже карманном». Да что дальние поездки — он мог рассказать про вечер в Петергофе, как падали капли из чаш уже не работающих фонтанов, какое было небо, и все это делалось видимым и романтическим, как в рассказах Паустовского, которого, кстати сказать, Александр Семенович терпеть не мог, что очень меня огорчало. Не терпел он и Александра Грина, которого считал жадным до красивой и не очень понятной ему жизни плебеем. Мне было это неприятно.
Что и говорить, Розанов знал себе цену, да и какой истинно одаренный человек не знает себе цены! Он был известен не слишком большому кругу людей. Он не обладал регалиями и званиями, но имел репутацию и имя. Правда, уже на седьмом десятке он защитил кандидатскую диссертацию, что опять же свидетельствовало о некоторой, как мне кажется, суетности — что для человека такого масштаба скромная ученая степень! Те, с кем пересекалась его судьба, запоминали его. Запоминали и качество, название которого сейчас стерлось и потеряло прежний смысл, —