Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 70 из 85

любезность истинно светского человека, драгоценное сочетание деликатности, внимания, умения помочь собеседнику, «поддержать разговор» — забытое свойство по-настоящему воспитанных людей.

Незадолго до перестройки он наконец побывал в Париже у родственников — раньше просто не решался обращаться в ОВИР. Во Франции был как дома, все узнавал, мало чему удивлялся, зато поразил родственников и знакомых знанием языка, культуры, истории Франции, его даже стали называть «Месье де Севинье». Вернулся в шелковистом, сшитом на заказ костюме. Впервые увидел я его не просто старательно и изысканно, но дорого и хорошо одетым. Но изменился он мало, рама не была для него существенна, — оказывается, он всегда был элегантен, просто я не оценил этого вполне за бедной одеждой.

Эти разные люди обладали одним общим драгоценным качеством. Жили «подробно», не суетились (хотя внешне Александр Семенович, с его избыточной светскостью, и мог произвести впечатление некоторой суетливости). Фокус был, однако, в том, что они не то чтобы «смаковали» жизнь, нет, они ее постоянно и активно ощущали, они каждое мгновение жили, внимательно и иронично вглядываясь в печальные, трогательные или забавные лики и личины времени, замечая жалкое и смешное, любуясь (как это у них получалось?) тем вечно прекрасным (природой, архитектурой), о котором все говорят с привычным восторгом, но без подлинной радости.

При этом жили неустроенно, просто плохо. У каждого было по комнате в разных коммуналках. Жили у Веры Владимировны, на Лебедева, на самом верху, без лифта. Разменяться и съехаться все собирались, сколько я их знал, но так и не собрались — хлопотно, сложно, дорого. Ванной не было, и Вера Владимировна и Александр Семенович, исповедовавшие вполне «аглицкие» понятия о гигиене, плескались каждое утро в тазиках у себя в комнате за ширмой. Злобная старуха-соседка выговаривала Вере Владимировне: «Ко мне шашнадцать лет никто не ходит, так мне и не надо мыться, я — порядочная, не то что другие!» Половину комнаты занимал рояль, мебель была старая, и спали они на плохоньких ветхих диванчиках. А счастливыми умели быть куда больше многих благополучных.

После смерти Веры Владимировны (1987) Александр Семенович прожил столько лет, на сколько был ее моложе. Жил, как гоголевский Афанасий Иванович, скорее по инерции, устало и грустно. Но по-прежнему моложаво-сухощавый, изящный, с неизменным платочком в кармане пиджака, до глубокой старости сохранял он европейский суховатый блеск. И умер, как и Вера Владимировна, весной. В марте 1994-го.

В жизни каждого случаются люди, становящиеся своего рода камертоном. Камертоном профессионализма, рыцарственной эрудиции, чувства приличия. Для меня таким человеком был — и остался, конечно, — Александр Семенович Розанов.

Сколько ни написал бы он прославивших его книг, сколько бы ни совершил открытий (это действительно так, он первым сказал о многом касательно истории русской музыки), его человеческая, этическая значимость, его умение сохранить и воплотить в себе забытые ценности высокой интеллигентности, быть примером своего рода демократического аристократизма — все это, вероятно, еще важнее. Во всяком случае — для меня.

Не хочу сказать, что эта чета — «Вэ-Вэ» и «А-Эс» — была мне людьми вполне или очень близкими: мы встречались достаточно редко и были скорее свидетелями, нежели участниками жизни друг друга. У Веры Владимировны и Александра Семеновича (знакомые звали его то «дядя Саша», то «Алек») было множество старых, испытанных и куда более близких друзей, их сверстников. Я оставался на обочине их жизни, но связывающие нас ниточки были хоть и тонкими, но — особенными.

Лето 1957 года было романтическим.

Впервые после многолетнего перерыва жизнь за городом, гордость за «высшее образование», за то, что удалось устроиться на приличную работу, получать жалованье, — все тому способствовало. Жизнь, казалось, и впрямь становилась лучше и, уж во всяком случае, интереснее. Привычное и устоявшееся представление о сравнительно недавнем прошлом нашей литературы вдруг стало меняться. Открылся заново даже Паустовский, такой знакомый и всегда мною нежно любимый: в первом его собрании сочинений я прочел юношеские романы: «Блистающие облака» и «Романтики» — «красивые», наивные, трогательные до слез. Стала появляться невиданная фантастика. В журнале «Техника — молодежи» я с растерянным восхищением читал «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова. Знатоки современной философической фантастики, выросшие на Брэдбери, Леме, Стругацких, снисходительно усмехнутся или просто не поверят мне. Да и в самом деле, читать это сейчас, при всем пиетете к Ефремову, едва ли интересно. А тогда поражало воображение, что герои будущего — не советские супермены Александра Казанцева, а люди, умеющие страдать, что в жизни той есть место и бытовым подробностям, есть мучительные (хотя и пафосно поданные) проблемы.

В августе моя служебная жизнь стала меняться. И хотя противные ситуации, которых случалось предостаточно, множились, я старался воспринимать их как печальные исключения и по-прежнему смотрел на все происходившее в Павловске с доверчивостью новорожденного теленка. И когда Анна Ивановна Зеленова предложила мне стать хранителем фонда гравюры и старой книги, получить должность и ставку старшего научного сотрудника, я был польщен и согласился, хотя уже тогда пуще всего дорожил относительной своей свободой.

Еще до этого я взялся «во имя мамоны» подрабатывать фотографом массового отдела. При всех своих амбициях никакой работы я не стыдился никогда и взялся за дело с пылом. После моего «Любителя», с которым я недурно управлялся, казенный «ФЭД-2» (о котором мог лишь мечтать) поддерживал мой энтузиазм. Труд был, однако, что и говорить, мерзкий. Снимать приходилось либо стенды наглядной агитации в парке, либо танцы, которые устраивались во дворце. Танцы заведующий массовым отделом учил меня фотографировать по методу соцреализма: если народа мало и пары угрюмые и жлобские, снять так, чтобы казалось, будто яблоку негде упасть и народ ликующий и одухотворенный. Это было трудновато, поскольку танцы эти являли собой немудреную и хамскую увертюру к убогому, но лютому провинциальному распутству, о чем небесполезно, пожалуй, вспомнить любителям идеализировать лирику былых танцплощадок и вообще благонравие «советского времени».

От печатания в ледяном чулане без водопровода (назывался лабораторией) снимков с бесконечных досок почета — мама мне помогала — накатывала темная злоба и разбаливался затылок. Воняло химикалиями и далеким, но оживленным отхожим местом. Но мы бедствовали, и отказаться не было возможности.

А тут я переходил в ранг ученых. Хранитель, печать на пальце (тогда музейщики их носили), музейная патина в глазах — во все мне хотелось играть, всему верил.

Никакой печати с перстнем мне не дали, а фонды принимать заставили.

Более нудного занятия в жизни не видывал: сверять инвентарные номера на книгах с описью и карточками. И какими! Например, «книга на иностранном языке»… Наступила глубокая осень, но конца процессу не предвиделось. Я вставал в семь утра, торопился на поезд 8.05, если совсем задыхался от недосыпа, позволял себе уехать в 8.27 (до сих пор помню это адское расписание). В вагоне клевал носом, потом (в автобус утром было не влезть) тащился пешком через мокрый грязный парк, в котором ничего привлекательного не видел в те кошмарные сонные утра, и около девяти уже тупо сидел в библиотеке, которую «хранил». Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, но еще не стали тем благородным антиквариатом, которым можно любоваться. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья — что может быть более нелепым! Снова рабство, почти как в страшные школьные годы.

Единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик приложения к «Огоньку».

А потом в смрадной набитой электричке возвращение в темный город, еще почти час на трамвае № 11 добирался до Васильевского, жадно и много ел и засыпал в мучительном ожидании следующего утра. Все это действительно напоминало школу, было так же страшновато, та же неволя и униженность. Мое положение любимчика, которое я так долго не замечал, вызывало у коллег справедливое раздражение, и атмосфера всеобщей нелюбви, привычная и больная, вновь окружила меня.

Комнатка в антресолях дворцового флигеля еще оставалась за нами, случалось, мы приезжали туда и в грязные, льдистые осенние дни, приезжали на несколько дней с новым членом семьи — непородистой и милой овчаркой с неоригинальным именем Джек. Мы завели ее не от хорошей жизни — на нас как-то вечером в пустом вестибюле флигеля напали пьяные хулиганы, и мы испугались. Странная и дурная была жизнь, в темном промерзшем пустом здании, с уборной на нижнем этаже, где-то за танцзалом.

Но были и веселые зимние дни, когда наш юный пес скакал по сугробам, а Александр Семенович церемонно бегал за ним; детство немножко возвращалось, вновь прекрасными казались дворец и звенящий безмолвием парк.

И новые книги. Они вливались в сознание моего поколения, так и хочется сказать, «бурным потоком». Однажды, развернув простенькую, с унылой картинкой тонкую книжку в бумажной обложке, я рухнул в какую-то жгуче-сухую, рвущую душу прозу. Имя автора решительно ничего не говорило — Генрих Бёлль. «И не сказал ни единого слова». Потом «Хлеб ранних лет», еще позднее — «Дом без хозяина».

У нас принято поверять время первыми романами наших авторов, но здесь есть некая неточность. Движение отечественной литературы — конечно. При этом отдельные суждения в даже слабых вещах производили непонятное нынче ошеломляющее впечатление. Ведь уже миновал ХХ съезд, о Сталине и официально было много сказано, а фраза в пьесе Штейна «Гостиница „Астория“» о невинно репрессированных звучала пугающе новой. Еще летом 1956-го в «Юности» вышла «Хроника времен Виктора Подгурского» двадцатилетнего Анатолия Гладилина, в 1958-м — в «Неве» «Братья и сестры» Федора Абрамова. Сейчас мне кажется, эти вещи зазвучали среди ленинградской читательской публики попозднее, а вот «Первое знакомство» Виктора Некрасова («Новый мир», лето 1958 года) — путевые заметки о поездке в Италию и во Францию — хулили за «антисоветчину»! По-моему, куда большим антисоветчиком был Всеволод Кочетов с его «Братьями Ершовыми» и прочим коричнево-патриотическим квасным бредом, за который стыдно было даже раде