Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 72 из 85

Он сидел на столе в одном из кабинетов издательства, покачивая ногой, чем-то неуловимо похожий на Остапа Бендера, красивый и молодой, самоуверенный донельзя, осиянный нимбом успеха и благополучия. Небрежно и театрально, с подковырками и обезоруживающей собеседника настойчивой фамильярностью завсегдатая вернисажей и премьер, разговаривал он по телефону с редактором телевидения, рекомендуя ее вниманию начинающего автора. В общем-то, он был доброжелателен и прост, но я чувствовал отвратительное раболепие просителя, суетливость нищего среди интеллектуальных нуворишей.

Я был благодарен Марку, но как хотелось мне поскорее стать таким же — преуспевающим и самодовольным. Главное — никого не бояться. А я в ту пору был все еще домашним юнцом (в двадцать пять-то лет!), если и не плохо (я был франтом и за собой смотрел с тщательностью, даже слишком заметной), то бедненько одетым, пригожим, пухлым, застенчивым, думаю, манерным, с точки зрения советских нравов — манерным чудовищно. Тем более что настойчиво навязывал собеседнику свою воспитанность, которой гордился, а стало быть, пользовался неумеренно. А иногда пытался быть по-советски развязным и светским, что выглядело, вероятно, тошнотворно донельзя, хотя иногда помогало.

Таким пришел я в начале весны на телевидение, надев лучший галстук и лучшую (единственную) рубашку. С юности понял нехитрую истину: в поисках работы нельзя быть жалким. Предлагают работу тем, кто не ищет ее судорожно, а еще чаще тем, кому она не нужна. По старой французской пословице: «Le bon Dieu donne toujours des culottes а ceux qui n’ont pas de derrière (Добрый Бог дает штаны тем, у кого нет зада)».

Тогда все редакции телевидения, и в том числе литературно-драматическая, помещались в Доме радио, откуда недавно съехал кинотеатр «Колосс». Естественно, я предполагал попасть в обитель электронных муз. Попал же в обычную канцелярскую комнату с задрипанными столами, ворохами бумаг, папок, пахнущую табачным дымом, машинописными лентами, копиркой и усталыми людьми.

За столом сидела незабвенная Бетти Иосифовна Шварц. Пухлая, темноволосая, маленькая, еще молодая — ей было тогда лет 35 — дама, излучавшая какую-то замученную интеллигентность и вечное горение, смешанное с отчаянием. Ласковая доброжелательность естественным образом соединялась в ней с неистовой диссидентской непримиримостью и редакторской строгостью. Она непрерывно курила «Беломор» и почти не поднимала головы от рукописей, держа их на расстоянии примерно сантиметра от глаз, как-то сворачивая вбок папиросу. Общалась она с людьми, сохраняя эту странную позицию, и ухитрялась при этом приветливо поглядывать на собеседника. Говорила Бетти Иосифовна прокуренным «толстым» басом.

Бетти Иосифовна справедливо слыла человеком достойным и честным, но этого мало. Благородство ее было страстным, даже каким-то воспаленным. При этом она была робка и мрачна, но в благородстве непреклонна и потому постоянно находилась в состоянии угрюмого экстаза. Когда ее спрашивали, как дела, она неизменно отвечала задушенным голосом: «Ужасно». Разумеется, была партийной, но разлива ХХ съезда, с иллюзиями, которые разбивались каждый день и по многу раз. С ней было всегда трудно, но насколько труднее без таких, как она! Впрочем, ко мне она отнеслась хорошо.

Она уже давно уехала в Чикаго. Я видел ее лет пятнадцать назад в Петербурге. Она не изменилась, сохранила «этическую взъерошенность» и трогательный идеализм.

А тогда, весной 1959-го, я рассказал, что близятся юбилеи таких-то художников (просто так делать передачу тогда заведено не было). Наступал весьма не круглый, но все же юбилей Гойи. На том и сговорились.

Но тут в Эрмитаже открылась выставка Рокуэлла Кента, и меня попросили срочно сделать передачу о нем.

Рокуэлл Кент, нынче почти забытый американский художник, в ту пору становился у нас сенсацией. Его эффектные, достаточно поверхностные картины — яркие и по тем временам «не вполне реалистические» — напоминали шикарные фотографии из модного тогда и очень дефицитного журнала «Америка». Скромная мера обобщения и намек на какие-то живописные метафоры поражали воображение советских зрителей, а «демократическая направленность», дружба с СССР и доброжелательные жесты в нашу сторону сделали его выставку в самом Эрмитаже возможной и высочайше одобренной.

В ту пору уже существовало немало заграничных писателей и художников, получивших в Союзе право на постоянные похвалы и публикации. Например, Джеймс Олдридж, автор нашумевшего и вовсе недурно написанного, хотя (увы!) и наивно просталинского романа «Дипломат», изданного в Союзе в 1949-м. В Англии он не был особенно знаменит, зато у нас был обласкан, без конца издавался и переиздавался. Он искренне восхищался столь любезной страной и от романа к роману писал о ней все более восхищенно. От всего этого любовь страны и писателя, естественно, постоянно крепла. Не всегда, наверное, со стороны наивных иностранцев было это холодным расчетом, нам ведь многие верили из тех, кто в собственных режимах разочаровывался. А к Советскому Союзу и даже, к сожалению, к Сталину отношение на Западе у многих сохранялось возвышенное…

Кенту было уже семьдесят шесть, у нас его знали как одного из авторов Стокгольмского воззвания, члена Всемирного совета мира, словом, «прогрессивного художника» и отчасти даже жертву Маккарти (в США в пору ранней холодной войны было, по американским, во всяком случае, понятиям, вовсе не сладко, и «охота за ведьмами» — не только выдумка наших угодливых журналистов). Во всяком случае, общественная позиция Кента принесла ему carte blanche наших властей, и он оказался едва ли не первым пишущим относительно свободно иностранным художником, принятым у нас.

Не могу теперь вспомнить, был ли и я в восторге от картин и гравюр Кента. Скорее всего, мое отношение к его искусству не было важным и для меня самого. Существенным был сам факт: современный иностранец-художник в Эрмитаже и мне поручено сделать о нем передачу! Подозрение, что творчество Кента не так уж интересно, что в нынешнем художественном процессе он едва ли занимает заметное место, мне не то что не приходило в голову, оно, это подозрение, находилось тогда за пределами моего интеллектуального и тем более этического пространства.

Кроме того, я так искал заработка. Любая литературная поденщина казалась мне лучше и достойнее служебных будней, и избирательности не было никакой. Когда мне предложили сделать передачу к столетию Алексея Степанова (был такой малоизвестный передвижник, писавший главным образом зверей и охотничьи сцены), я обрадовался вряд ли меньше, чем радовался Гойе. Как говаривал один из героев любимого мною Дос Пассоса: «Какая ни есть, а работа (Anyway, it’s a job)». Я ни от каких сюжетов, в том числе и вполне официозных, не отказывался.

Телевидение было — в сравнении с нынешним — первобытным и непосредственным. На выставку со мной пришел фотограф с аппаратом «Зенит», прямо с рук нащелкал черно-белые снимки. Их наклеили на рыжие картонки и под выразительное чтение моего текста показывали на экране черно-белых еще тогда телевизоров. Текст был, как я помню, очень страстный, а чтобы актеру «было приятнее читать», Бетти Иосифовна настояла на присутствии в передаче поэзии. Я покорно вставил туда какие-то стихи про Север, кажется из Брюсова. Слушать свой текст по телевидению! Звездный час, упоение самим собой, ощущение «жизнь состоялась!».

Так началась моя «творческая жизнь», я стал получать первые гонорары. Они казались мне сказочными не потому, что были слишком уж большими (за одну передачу платили рублей пятьсот — половину средней зарплаты), а потому, что это был именно гонорар, деньги за сочинение, за «творчество», а не жалованье. Эти первые гонорары были путем к свободе, к избавлению от служебного рабства. Но то было время и первых гонорарных унижений. Зарплату-то платили автоматически и всегда одинаковую. А тут — беспокойство «сколько выпишут» и не забудут ли «выписать» вообще, необходимость звонить и напоминать об этом, суета касательно очередного заказа, длинные душные очереди в кассу Дома радио, наконец, боязнь, что текст не понравится. А такое случалось и, как я теперь понимаю, далеко не всегда по делу. Тексты я писал примерно одинаковые — старательные, красивые, восторженные и непременно трогательные. А оценивались они в зависимости от настроения милейшей Бетти Иосифовны, от ее очередных неприятностей с начальством.

Я видел телевидение при самом его рождении. Дикторов, которые в кадре стояли, опустив руки по швам и боясь шевельнуться, передачи в две камеры, когда еще никто не знал про видеозапись. Первые, вполне корректные, достойные, хорошо поставленные телеспектакли с лучшими актерами (чаще всего, из Большого драматического). Но надо всем, как и везде, царил великий страх и великая цензура.

Я нередко ходил на свои собственные передачи: у нас телевизора не было, и приходилось смотреть их из студии.

В кассе телевидения на Малой Садовой видел однажды трогательнейший сюжет. Зал перед кассой, набитый толпой злых и усталых людей (главным образом актеров, судя по их смутно знакомым лицам и ласково-ненавидящим интонациям, с которыми они обращались друг к другу). Душно, гадко, знаменитости орут почти что «вас здесь не стояло», очередь раздраженно топчется на месте, кому-то что-то не выписали, раскатистый бархатный бас повествует о «сволочах, которым он вправит мозги, как народный артист, пусть, конечно, еще республиканский…». И вдруг — странное и почтительное молчание. У дверей — знаменитая Грановская, прелестнейшая старушка-актриса в смешной шапке-капоре. Модный актер, великолепный Вадим Медведев провозглашает: «Елена Маврикиевна, пожалуйте!» Расступается склочная толпа, я таю от ощущения «момента истины», и маленькая Грановская семенит (и все же семенит по-королевски) к кассе, даря всех своей удивительной улыбкой нестареющей субретки.

Кроме телевидения, у меня появилась еще одна, как принято говорить, «халтура» — мой прежний учитель Иосиф Анатольевич Бродский нанял меня (по моей настойчивой просьбе, конечно) редактировать тексты для сборника «Ленинградские художники». Я очень гордился — ничего не опубликовал, а уже доверяют редактировать других. Тогда я еще не знал, насколько плохо умеют писать мои коллеги!