Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 73 из 85

Так я впервые вошел в настоящее издательство.

Издательство было маленькое, даже чуть провинциальное, но милое. Называлось «Ленинградский художник» и располагалось в полуподвальчике на углу Исаакиевской площади и улицы Якубовича. Оно выпускало открытки и тонкие книжечки про художников. Мой покровитель Марк Эткинд уже написал для издательства книгу «Акимов-художник». Тема была по тем временам достаточно дерзкой, я восхищался Марком и опять и опять завидовал ему.

Там, в издательстве, райской музыкой звучали слова «договор», «аванс», «заявка», тираж», «сигнал», «корректура», «рукопись»… Бродский был там главным редактором. Как мне хотелось этой сказочной жизни, хотелось печататься, заключать договоры, получать авансы, держать корректуру (не править, а именно «держать»!), небрежно беседовать с редакторами спокойным, уверенным голосом печатающегося, шелестящего купюрами недавно полученного аванса автора. Еще мне хотелось работать редактором — казалось, очень «престижно», да и все лучше Павловска! В Ленинграде, с приличной (около полутора тысяч рублей, как у хорошего инженера) зарплатой, при «чистой» и «интеллигентной» службе, среди «авторов», которых я буду поправлять и учить писать, с возможностью зайти «перекусить в „Асторию“» (при этом, заметьте, в рестораны я ходить робел и не хотел, но мечтать нравилось!). В смысле штатной работы в издательстве мне что-то смутно обещали, и я «питал надежды». «Боже, какими мы были наивными»…

А более всего — просто хотелось «жить пером». Но это было опасно. Во-первых, можно было оказаться на мели, а во-вторых, человек, нигде не служивший, без, как тогда говорили, «штампа в паспорте» автоматически становился тунеядцем и мог попасть под суд. Даже если писал книги. Поэтому надо было спешно становиться членом Союза художников. Это давало вожделенный штамп, официальное право заниматься «творческой работой», не имея службы, и вообще некие гражданские права и даже льготы. Например, на «дополнительную площадь» (разумеется, не на получение оной, а на то, чтобы, ежели есть, не отнимали и не драли тройную плату).

Чтобы вступить в союз, мало было иметь публикации. Главное было «мелькать», выступать, присутствовать, заставить художников к себе привыкнуть. Я мелькал старательно, часто и подолгу. И вот весной 1958-го Иосиф Анатольевич Бродский завел в союзе разговор о серии новых монографий. Я плохо знал современное ленинградское искусство, но был знаком с художником Юрием Станиславовичем Подляским, и его картины (по тем временам едва ли не «суровый стиль»!) мне нравились.

Я подал заявку, тогда был в чести этот ублюдочный издательский жанр. Замаячила совсем уже несбыточная и волшебная мечта — написать и издать книжку. Не так уж важно о ком, но с собственной фамилией на титуле! Договор! Корректура! Сигнал! Гонорар! Аванс! Свобода!!!

Меня быстро поставили на место. Я получил письмо из издательства на фирменном бланке (это само по себе было приятно, я никогда раньше таких писем не получал). Больше ничего приятного не было. Сообщили, что «заявка рассмотрена» и что «вопрос о заключении договора будет рассматриваться после предоставления рукописи». Мечтания о красивых атрибутах авторской деятельности истаяли вместе с надеждами на аванс.

Как все и всегда у нас, проблема решилась не по закону, а по блату. Юрий Станиславович Подляский, художник еще молодой, но влиятельный и со всеми знакомый, несколько обиделся, что автора, о нем пишущего, не хотят поддержать. Он зашел к директору издательства и, что называется, «поговорил». Оказалось — почему бы и не заключить договор? И выписывать ли вам, Михаил Юрьевич, аванс? Тогда я не задумывался над этическими тонкостями и, как щенок, радовался, чуть ли не повизгивал, подписывая первый в своей жизни договор.

По-моему, ни одна напечатанная книжка не льстила так моему горячечному тщеславию, как этот до сих пор сохраненный желтоватый лист твердой бумаги — «Договор литературного заказа». «Герман Михаил Юрьевич, в дальнейшем именуемый „Автор“…» Так с тех пор и «именуемый». Но моя благодарная память всякий раз, когда я подписываю — далеко не впервые — договор, словно бы посылает мне счастливый отголосок той детской радости, напоминание о преодоленных унижениях и первых шагах к освобождению.

Договор был головокружительный. Мне должны были заплатить 3750 рублей — таких денег я никогда не видел, больше доцентской зарплаты. Конечно, частями (тянулось это года полтора!). Но и аванс — двадцать пять процентов — показался мне огромным именно потому, что был заплачен не за тупую службу, а за писание книжки. Деньги с неба! Деньги по другому департаменту судьбы!

Я чувствовал себя совершенно новым человеком. К тому же в июне в «Ленинградской правде» появилась первая в моей жизни публикация — маленькая статья (заметка, скорее) о выставке ленинградских графиков под малооригинальным названием «Многообразие творческих поисков». Статья была наивная, старательная, вполне панегирическая, но с робким упреком в адрес одного почтенного художника. По-моему, лишь он один стал относиться ко мне с уважением.

Я успел познакомиться с нашими стариками-графиками (насколько же были они моложе, чем я нынче!). Они жили небедно, а иные, по советским стандартам, и просто богато, как Владимир Михайлович Конашевич, Геннадий Дмитриевич Епифанов, Вера Владимировна Зенькович, но все — строго и с хорошим вкусом. Старое, стильное красное дерево, много свободного пространства, превосходно натертые, отливающие темным блеском полы, антикварные рамы, непременные цветы, много света, хорошо подобранные книги в изящных шкафах, стерильно убранные столы для работы. Бывал не раз у Леонида Семеновича Хижинского. Леонид Семенович, пухлый, обходительный и сдержанно-лукавый, был со мною как-то нервно вежлив. Помню его просторную комнату (может быть, даже в коммунальной квартире?), окнами на канал Грибоедова близ Львиного мостика («Важно, куда выходят окна, а не двери квартиры», — говорил он), тугой букет ландышей в бокале на ковровой скатерти, ювелирной тонкости резцы на почти дамском изящном рабочем столе, бинокулярную лупу на кронштейне.


Леонид Семенович Хижинский. 1950-е


Тогда я еще не знал, что странная его почтительность ко мне — мальчишке — это не столько старомодная вежливость, сколько выражение вечной и мучительной зависимости даже сановного художника от пусть молодого и незнатного, но все же критика, который может о нем что-то написать. Печатное слово — даже юнца — на газетной полосе становилось голосом самой власти. Леонида Семеновича сжигала не ревнивая страсть к славе, но неизбывный страх замученного властью и официозной критикой старого мастера. Художника, привыкшего жить в постоянной опасности, которую могла принести любая строчка в газете или журнале. Или отсутствие ее.

Вскоре мне пришлось убедиться в этом на собственном опыте. Примерно через год в сборнике «Художники Ленинграда» я опубликовал статью о наших графиках. Бог знает почему я не упомянул там имени Хижинского. То ли его успех и известность были сами собой разумеющимися, то ли при печати текст сократили, то ли — и это скорее всего — я по молодости оказался непростительно небрежен. Так или иначе, о Хижинском не было ни слова.

Ужасным голосом, под совершенно прозрачным пустяковым предлогом, Леонид Семенович потребовал, чтобы я незамедлительно к нему явился. Сцена была ужасная. Мой оправдательный лепет он не слушал, просто не мог. Считал виноватым не меня, а тех, наверху. Его жена плакала и говорила: «Я знаю, это опять тебя преследуют, теперь опять начнется это». Тогда я был слишком растерян, только сейчас, вспоминая этот вечер через шестьдесят с лишним лет, испытываю стыд и тошнотворный холод. Пусть поймут это те, кто тоскует по времени, когда «был порядок». Мы потом еще виделись, остались в прекрасных отношениях, я писал о Хижинском статьи, он и не думал, что все дело в моем невнимании. Позднее он подарил мне томик Мериме со своими гравюрами и лестным посвящением.

Я сладострастно врастал в издательский быт. Там, в полуподвальчике, часто с необсуждаемым почтением повторялась фамилия отсутствующего редактора со странной фамилией Сурис (по-литовски — сыр). Судя по разговорам, он был человек самый опытный и взрослый.

Так и оказалось.

Дело было не только в том, что среди редакторов он был старшим по возрасту. Борис Давыдович прошел войну, окончил ее старшим лейтенантом, командиром разведроты, с боевыми орденами и нашивками за нешуточные ранения.

Повторюсь: люди, прошедшие войну, были иными. Они знали границы своей смелости и где может их подстеречь страх. Это последнее, кстати сказать, немаловажно. Именно Борису Давыдовичу, человеку в цивильной жизни не слишком отважному, знание пределов своих возможностей помогало твердо стоять на земле, не давать горделивых обещаний, уметь в случае необходимости прямо отказать. Сурис появился, и я почтительно с ним познакомился.

Ему не было и сорока, но вид у него был очень взрослый. В ту пору он уже располнел, стал даже грузным. А те, кто знал его сразу после войны, рассказывали о едва ли не бабелевском, гибком, «как лоза», удальце в орденах, с черным чубом и синими очами, в длинной кавалерийской шинели. Глаза были еще хороши, но все же чуть поблекли, насторожились. Говорил так уверенно, интеллигентно и обстоятельно (у него был изысканнейший, чуть архаичный, богато интонированный русский язык), настолько густым, глубоким и основательным баритоном, что даже развязный и светский Марк Эткинд терял рядом с ним обычную самоуверенность.

Трудно сложилась судьба Бориса Давыдовича. Бесстрашный военный, он был в мирное время навсегда травмирован режимом, в который продолжал верить или убеждал себя, что верит. Сомнительные поступки, к которым вынуждала многих из нас советская власть, он старался оправдать и обосновать. Не хотел прямо признавать неизбежность компромисса, не принимал и веселого цинизма того же Марка (оба они были членами партии, с той разницей, что Борис Давыдович вступил в нее на фронте), который, выходя с партсобрания, прямо в коридоре рассказывал фривольные антисоветские анекдоты. Уже в институте, опять-таки по обязанностям коммуниста, Борис Давыдович был вынужден играть по правилам партийной дисциплины, и это пусть не слишком, но все же точило его изнутри. Ему, книжному петербургскому человеку, великому любителю и страстному собирателю графики, всю жизнь надо было служить в официозных конторах. Человек он был талантливый, но великий, как говорили древние, cunctator (медлитель). Уже тогда, когда я впервые с ним познакомился, я видел у него на столе толстую, написанную незабываемым, словно нарисованным почерком рукопись о Николае Лапшине. Прошло тридцать лет, а книгу он так и не издал, она была опубликована через много лет, после его смерти.