ел «привлечь к себе сердца» не только студенток, но и студентов. Я, несомненно, действую на слушателей старорежимной вальяжностью, интонацией, хорошим языком. Но, принимая экзамены, я всегда замечал, что едва ли научил чему-либо студентов. У меня нет дара систематизировать и вбивать в их ветреные головки основы структурированных знаний. Мои лекции едва ли возможно записывать. Единственное, что у меня несомненно получается, — заставить аудиторию поверить в собственное невежество и ощутить вкус к знанию, к образованности, хорошему стилю и тону в жизни.
Но тогда я всего этого не знал. Марк Наумович, мой бывший преподаватель латыни и потом соавтор, познакомил меня со своим шурином — Юрием Павловичем Суздальским, служившим в ту пору в Педагогическом институте, в «Герценовском», как обычно его называли. Пригожий и доброжелательный человек, он, в отличие от своей сестры Ирины Павловны, давно бывшей доктором и заведовавшей лабораторией, еще только писал кандидатскую диссертацию. Занимался античной литературой, образован был старательно, но скромно, поэтому держался с подчеркнутой интеллигентностью и несколько усталой значительностью. Ко мне он отнесся хорошо, и вскоре я с замиранием сердца прочел свою фамилию в расписании занятий историко-филологического факультета. Правда, взяли меня на почасовую оплату, то есть за гроши и без всяких прав, и читать мне предстояло лишь факультатив, но все равно — это было воплощением детских мечтаний. Помню, еще летом я со страстью смотрел с Полицейского моста на фасад Герценовского, на его благородные колонны (как-никак дворец Разумовского, возведенный Кокориновым и Валлен-Деламотом), мечтая, что буду там читать лекции. Может быть.
Не хочу корчить из себя пресыщенного вниманием студентов профессора, тем более что в компенсацию разочарованиям судьба дарит нам вечную романтику там, где мы ее не ожидаем. И в Герценовском было немало хорошего. И все же! Бежав из Павловска в надежде на возвышенную вузовскую жизнь, столкнулся я все с той же советской реальностью. Конечно, атмосфера была интеллигентнее, тем паче что на кафедре зарубежной литературы, к которой я почему-то был приписан, преподавали блестящие профессора старой школы. Они попали в Герценовский после очередных репрессий в университете и недолгое время — остаток своей профессиональной жизни — читали будущим педагогам-филологам, среди которых тоже было много одаренных детей, не пропущенных за разные грехи в университет.
Помню Наума Яковлевича Берковского, которому представлен я не был, просто почтительно здоровался. Он казался раздраженным, брюзгливым, усталым, еще не смирившимся с необходимостью преподавать не в университете, чудилось, он испытывает постоянное унижение. Эти ощущения не придуманы — тогда я еще не знал, что к чему, и не мог ничего домысливать.
Как готовился я к первой лекции! Наверное, так готовятся к конфирмации или к первой брачной ночи. Какие-то лекции я читал и раньше, но лекция студентам, так сказать, ex cathedra! По сути дела, реализация жизненной цели (так мне казалось тогда). Многое было в те поры, что теперь исчезло: некоторая торжественность, встающие при входе профессоров и доцентов студенты, аккуратные, часто щегольские костюмы преподавателей — кафедра обязывала. Профессура диктовала «высокую моду» тех времен. Думаю, демократизация вузов, существующая теперь повсюду, как и все принципиальные перемены, не приносит в интегральном результате ни зла, ни добра, но разрушает привычки быстрее, чем создает новые системы отношений. Вуз украшают традиционные условности, и комплекс церемоний, дистанция между преподавателями и студентами могут прикрыть многие прорехи в самой системе образования: парады и торжественная смена караула, как известно, весьма полезны для подъема духа в недееспособной армии. Вузы не стали лучше, а развязное амикошонство и небрежность в одежде самых талантливых профессоров не компенсируются ни новым уровнем знаний и преподавания, ни подлинным университетским демократизмом.
Романтики нет более в вузовской стилистике, и волшебного братства студентов и профессоров не может возникнуть, поскольку ему не предшествует период возвышенного отчуждения. Играть не во что: неуважительное панибратство и взаимное раздражение — слишком частые гости на коммунальной кухне вузов нового тысячелетия. Остается надеяться, что новые ценностные системы еще только формируются. Впрочем, многое об этом и лучше сказано Чеховым в «Скучной истории».
Но тогда, осенью 1959 года, я вошел в аудиторию счастливым. Нет, не о науке или просвещении я думал, мелкие бесенята суетного тщеславия и юношеского нарциссизма почти затмевали желание передать свое понимание искусства, хоть немножко научить азам той интеллигентности, которой, как мне тогда казалось, я обладал в избытке. Более всего хотелось мне нравиться аудитории, причем за счет тех суждений и той стилистики, которую я во многом копировал с моих недавних учителей. На мне был костюм из дешевой коричневой ткани, сшитый в скромненьком ателье, но недурно и очень модно — с узкими брюками, и столь же модный галстук в горизонтальную полоску. О том, как были отглажены штаны и начищены туфли, говорить полагаю излишним.
Я преуспел. Говорил красиво, продуманно, не бессмысленно. Барышням понравился. Курс был факультативный, и студенты со временем стали обходиться лишь обязательными лекциями. Правда, где только возможно, я читал лекции с помощью знаменитой в свое время организации — Общества по распространению политических и научных знаний (позднее просто «Знание»). Перед кем только не выступал я — в жилищных конторах, общежитиях, крохотных домах культуры. Раз даже читал слепым (о живописи!) — случился такой гиньоль, уродливое порождение нашей просветительской системы, где всем и на все было плевать, лишь бы отчет получился хорошим!
Осенью 1958-го, как и все, я прочитал в газете (или услышал по радио) сообщение о том, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия и что вокруг этого события начинается очередная нехорошая кампания. Как и все (во всяком случае, как большинство), я ничего не знал о романе «Доктор Живаго». Пастернака (как и большинство моих сверстников) почти не читал, отношение к нему было отстраненное, как к некоему реликту, изысканному и слишком усложненному, хотя я и догадывался, что стихи его вполне олимпийские, просто не близкие мне. Правда, в апреле 1954-го я прочел в «Знамени» стихи из будущего романа, и они меня странно и тревожно задели. Подобно еще неведомому нам Йозефу Кнехту, герой Пастернака писал стихи, и эта отстраненность от них самого автора придавала им особый смысл. Они были так не похожи на то еще немногое, что я знал и любил, они дышали классикой, но не минувшим, а чем-то будущим. Солнце, покрывавшее «жаркой охрою / соседний лес, дома поселка», поразило меня своей агрессивной и простой зримостью — «чашки какао», которая «испаряется в трюмо», я еще не знал.
Все же сказать, что я упивался этими стихами, значит преувеличить мою чуткость к поэзии.
В ту пору я «вращался» уже не в студенческой, а в более светско-просвещенной среде. В издательстве, где готовилась моя книжка о Подляском, разговоры о Пастернаке велись, конечно, осторожно, но всем было противно и страшно. Люди, высказывая испуганное неудовольствие в адрес властей, внимательно вглядывались в реакцию собеседника: и поделиться хотелось, и боялись. Никто еще не знал, как далеко способен зайти либерализм хрущевского образца. Тем более, сначала не все было понятно: слухи о романе ходили давно (официально об «антисоветском» романе Пастернака, отданном за границу, сказал Алексей Сурков в Италии, и «голоса» рассказали об этом), информация о Нобелевской премии появилась двадцать третьего октября, и только двадцать пятого разразился скандал. Опубликовали репрессивные материалы, письмо редколлегии «Нового мира», отвергнувшей роман, гневные письма «общественности», etc. Какие подписи стояли в «Литературной газете» под разоблачающими Пастернака пассажами: Лавренев, Твардовский, Овечкин (об официальных литераторах не говорю)! Двадцать девятого Пастернак отказался от премии, но история только началась. Сергей Смирнов, Слуцкий (!), Солоухин, Мартынов, Штейн, Николай Чуковский, Яшин, даже Сельвинский и Шкловский (их специально интервьюировали в Ялте!) выражали возмущение.
Именно эти имена вызывали растерянность. Никто из тех, кого я знал, «Доктора Живаго» не читал, может, действительно все так подло и ужасно. Немногим молодым и не очень молодым приходило в голову, что «антисоветский» роман может быть одновременно и хорошим романом. Представьте — именно так, а не иначе! Надобно это понять, чтобы почувствовать, как воспринимало большинство читающей публики литературу. Конечно, мы презрительно смеялись над знаменитым «я Пастернака не читал, но могу сказать…».
А сами! Тоже ведь, не прочитав «Доктора Живаго», верили, что роман гениален. Мы, с нашим убогим рабским негативизмом, были ли лучше хулителей поэта! Да и при чем здесь «лучше», «хуже»! «В России все носит печать рабства — нравы, стремления, образование и даже вплоть до самой свободы, если только последняя может существовать в этой среде» (Чаадаев). Неловко слушать и читать суждения моих сверстников, а то и людей помоложе, утверждающих, что уже тогда все и всё понимали!
Казалось, люди затаились и, по старому правилу Колумба предполагать ужасное там, где непонятно, впали в скучный ужас. Пошли анекдоты, что всегда вырастают на обочинах наступающей реакции, тем более что новый вождь давал для них многочисленные поводы.
Да что анекдоты! Рабское российское сознание созидало новую икону быстрее, чем писал ее с себя сам Хрущев. Думаю, ни один кремлевский шаркун не мог бы сочинить то письмо в «Правду», которое я храню по сей день — с осени 1959 года. «Вы доходчивый народу, Вы понятливый народу, — писал некий пенсионер Семенов (может, и выдуманный персонаж, но все равно заслуживает цитирования!). — Читал я речь Никсона в Москве на выставке. Но она никакого впечатления на наш народ не произвела. Плевать мы хотим на его девять костюмов. Нашему народу не дороги девять костюмов, а дорога честь нашего великого государства и честь народа, который богатеть хочет сообща всей страной… Как правильно поступила партия, что вовремя выперла из правительства смутьянов и интриганов Кагановича, Молотова, Маленкова и Булганина. Как