Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 77 из 85

теперь без них спокойно» (курсив мой. — М. Г.). Помню, эта последняя фраза привела меня в мутное отчаяние. Видно, совершенно изнервничался бедняга-пенсионер, пока «смутьяны» еще не были «выперты»!

Пастернак умер 31 мая 1960 года, и в извещении был назван «членом Литфонда». Даже не писателем.

Опять-таки может показаться, что я был сильно озабочен общественными и литературными делами. Да нет же! Сомнительные светские успехи на институтской кафедре занимали меня куда больше. К тому же весной 1960 года вышла первая моя книжка «Юрий Подляский», и гордости моей не было предела. Что ни говорите, а открывать пусть тонкую, но собственноручно сочиненную книжку, на титуле которой напечатана твоя фамилия, подписывать и дарить эту книжку — редкое наслаждение. С той поры у меня вышло еще много книг. И не верьте, что эта радость притупляется, авторы кокетничают, это всегда блаженство.

А тогда я ходил как пьяный. Скромность книжки, скромность героя меня решительно не занимала. В мае я поехал завоевывать Москву.

Мне было двадцать семь, я начинал преподавать, вышла дюжина статей и книжка, даже моя неудачная семейная жизнь как-то обернулась (хоть и ненадолго) почти терпимой. Поехал я для интереса на автобусе — ходил тогда такой толстый и важный междугородный экипаж специального фасона с мягкими «самолетными» сиденьями марки «ЗИЛ-127».

Россия меня удивила. Привычный вид из окна поезда маловыразителен, к тому же поезда ходят ночью, да и ездил я мало. А тут семьсот километров с остановками в маленьких и не очень маленьких городах. Пещерная нищета превосходила воображение. В деревнях и маленьких «уездных» городах — деревянные дома, явно без воды, без элементарного комфорта, а главное, одинакового цвета иссеченных дождями некрашеных досок, иными словами — цвета бледной грязи. В редких незакрытых буфетах продавались черствые коржики, мутное питье под названием «напиток» и белесый кофе из ведра. Люди были одеты как в послевоенные годы, смотрели исподлобья, огромные лужи казались вечными, напоминая о миргородской.

Я был настолько уверен, что моя первая книжка — событие первостепенное, что ощущал себя уже автором маститым, но почему-то не вполне востребованным. Естественно, чтобы пробиться в издательства, я искал знакомств и рекомендаций, на гордую независимость не хватило ни смелости, ни воображения. К счастью, протекции я не нашел.

Мой самый главный визит не был подкреплен никакими звонками.

Имеется в виду редакция «Жизни замечательных людей» в издательстве «Молодая гвардия». Уже давно у меня росло мечтание написать нечто вроде романа о каком-нибудь (признаться, почти все равно о каком!) художнике. Чтобы было «литературно», с массою бытовых подробностей, чтобы были камзолы (сюртуки, колеты, жюстокоры, камзолы, брыжи, рединготы, фраки), дилижансы (кареты, берлины, тюльбери, кебы, мальпосты, фиакры, ландо), свечи (факелы, канделябры, газовые лампы) и т. д., — ненужное зачеркнуть. Чтобы было как у Тынянова, даже Анатолия Виноградова (мне многое нравится у него и сейчас, он знаток и сильный стилизатор), как у Фейхтвангера и (конечно же!) как у Дюма. Уже тогда я алкал славы и больших гонораров, а главное, свободы от службы и к тому же начал догадываться, что так называемая строгая наука — в большой мере тоска и липа, особенно по нашему искусствоведческому департаменту. Здесь я, конечно, увлекался. Но теперь, имея за плечами много книг, в том числе и вполне научных, могу сказать еще и еще раз, положа руку на сердце: чтобы написать хорошую и серьезную книгу для «ЖЗЛ», надо знать то же, что и для работы над хорошей и серьезной, «строго научной» монографией. Только знать больше и лучше. Массу подробностей жизни, попытаться восстановить психологию героя, прочесть и перечесть массу книг его эпохи, в том числе и плохих книг. Надо знать не только, в какой карете ездил герой, но и из чего была мостовая. Знать это, даже если герой в карете на твоих страницах и не ездил, а о мостовой и речи нет.

Иное дело, мог ли я тогда написать действительно хорошо? Это как раз меня не заботило. Я был уверен, что смогу, — очень хотелось.

«Стыдом и страхом замирая», я вошел в большой постконструктивистский дом на Сущевской улице. Меня принял типично московский издательский функционер, хлыщеватый и вместе корректный и очень взрослый молодой человек, в хорошо отглаженной рубашке по-модному навыпуск, — заведующий редакцией «ЖЗЛ». Он был обаятельно демократичен, прост и холодно-приветлив. Говорил он со мной так, как будто заключить со мной договор — совершенно плевое дело, настолько сразу видно, как я мил и талантлив. «Домье? Очень хорошо, конечно пишите, конечно напечатаем».

(Домье я выбрал, соображаясь не просто со своими симпатиями, но в большой мере из мелкоконъюнктурных соображений: очень хотелось написать о художнике французском, но я прекрасно понимал, что пойдет книжка только о таком, который замешан в каких-нибудь революционных делах. Никакого ощущения приспособленчества у меня не было. Я жил в мире, где иначе быть не могло и о другом и помыслить было невозможно.)

Услышав столь неожиданно положительное решение по поводу моего Домье, я растаял и наивно спросил, как быть дальше, полагая, что можно уже писать книгу, а то и идти в кассу за авансом. «Пишите, конечно, — продолжал завредакцией. — Только на всякий случай дайте нам, пожалуйста, пробную главку, мы посмотрим, а там и договор заключим». Все это было совершенно справедливо, но так не вязалось с ласковой доверчивостью первых фраз (кои были обычной издательской светскостью, очень московской), что я впал в уныние. В очередной раз меня поставили на место. Впрочем, уныние быстро прошло.

Я ходил из редакции в редакцию, — казалось, меня принимали «как большого» (скорее, так себя принимал я), давали смутные обещания, я чувствовал себя опытным издательским волком, познакомился с разными литературными людьми. И именно в то лето, в жаркой, оглушительной и обольстительной Москве, на лотке на площади Революции купил я детскую книжку, встревоженный странными и ласковыми фразами, что прочитал в толкучке. «Винни Пух и все-все-все». Эта книга стала важным событием в моей жизни. Причем именно переложение Бориса Заходера, а не оригинал Милна. Детские заповедные тайны множились и во взрослые годы.

Москва стала казаться городом если и не завоеванным вполне, то уже не неприступным.

Отложив на время полное ее завоевание, я отдался главному — ведь все было мелочью по сравнению с безумным желанием написать «Домье», писать о Франции, о Париже, городе, который был «отечеством моей души», о котором я знал так много и так неопределенно. Писать не о композиции картины «Огни колхозной ГЭС» кисти Юрия Станиславовича Подляского, но о типографии Шарля Филипона в парижском пассаже Веро-Дода, о «графитных» крышах Парижа, о сюртуках и цилиндрах, о берегах Уазы и аркадах Риволи!

Сколько я читал и смотрел за те несколько месяцев, что писал первую пробную главу! По-французски я знал еще позорно мало, но отчаянно продирался сквозь дебри незнакомых слов и мучительных хитросплетений грамматики. Читал сборники Гейне «Парижские письма» и «Лютеция» — живые картины 1830-х годов, читал бесконечные исторические исследования, мемуары, смотрел старые гравированные планы и пейзажи Парижа, с дрожью в руках листал, к счастью, сохранившиеся в Публичной библиотеке номера «Карикатюр» и «Шаривари».

Я частью перечел, частью прочел и впервые пятнадцатитомное собрание сочинений Бальзака — что называется, от корки до корки — с единственной целью вытащить оттуда подробности быта — как раз эпоха Домье — до самых его мелочей. С той же целью я перечитывал «Отверженных» Гюго, читал его политические памфлеты, читал вообще всех доступных французских авторов, включая Эжена Сю, тогда не переиздававшегося и сохранившегося лишь в дореволюционных изданиях, редких и растрепанных. И конечно же, снова и снова читал отечественные исторические романы. Восхищался Тыняновым, «Петром Первым» Алексея Толстого. Увлекал и занимал меня и Анатолий Виноградов — еще до войны его романом «Осуждение Паганини», что называется, «зачитывались», хотя в серьезную литературу принимать не хотели, считали историческим беллетристом. Я и потом возвращался к его книгам о Стендале — забытой повести «Потерянная перчатка (Стендаль в Москве)» и роману «Три цвета времени». Что и говорить, знаменитый роман не выстроен, лишен ритма, порой невыносимо ригоричен и даже скучен, порой текст превращается в скороговорку. Но в нем — как и всегда у Виноградова — энциклопедическая эрудиция, понимание европейской культуры, дар «исторического воображения».

Иноязычных текстов в романе «Три цвета времени» практически нет, но Стендаль, чудится, говорит в Париже по-французски, в Милане по-итальянски, а манера речи русских персонажей рознится в зависимости от того, говорят они на родном или чужом языке. Автор и его герои вполне органично существуют в той, иной реальности, кафе Флориана в Венеции, горящая Москва 1812 года, Париж первых лет Реставрации на страницах романа — не экзотика, но ощутимая и достоверная среда обитания, проза Виноградова достойно и скромно соседствует с подлинными дневниковыми записями самого Анри Бейля. А главное — нежнейшая любовь к своему герою, так умевшему любить и так мало любимому, грузному, уродливому, великолепному, неотразимому.

Кроме того, именно потому, что Виноградов не обладал высоким даром Тынянова или Алексея Толстого, можно было понять, как сделаны его книги, у него можно было учиться, и действительно, немало приемов я — скорее бессознательно — заимствовал у него.

К тому же «Три цвета времени» он опубликовал в сорок три года, и это утешало меня: мне было только двадцать семь!..

В этом же смысле многому научиться можно было и у Фейхтвангера, его «французские» романы «Мудрость чудака», «Лисы в винограднике», в отличие от «античных» («Лже-Нерон», «Иудейская война»), не были отягчены намеренной политической модернизацией и настойчивыми публицистическими аллюзиями.