Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 80 из 85

Но главным было, разумеется, ощущение принадлежности к особому ордену, некое детское масонство. Те мои коллеги, что были не намного старше меня и в союз вступили сравнительно недавно, с особливой небрежностью демонстрировали свою фамильярную привычность лосховским стенам. В ту пору я еще страдал острым снобизмом (в классическом, теккереевском смысле слова, то есть жаждал общаться только с более важными, чем я, людьми), и знакомство с известными художниками и моими коллегами, возможность небрежно потрепаться о художественных новостях, называть лосховских знаменитостей по имени-отчеству — все это мне страшно льстило.

А за нарядным фасадом и вестибюлем, за просторными выставочными залами, еще хранившими достоинство здания, где некогда помещалось Общество поощрения художеств, начинался собственно союз. Темные коридоры, пахнущие многолетним несвежим холодом и красками, страшноватые лестницы в мастерские, облезлые кабинеты и плохонький буфет, из которого уже с двенадцати часов дня шел густой дух дешевого коньяка и лука. До полудня «не наливали», и художники томились в коридорах, а потом маленькой толпой бежали освежаться. Главным был почтенный и даже по-своему элегантный сухощавый старец Ярослав Сергеевич Николаев, носитель многочисленных регалий, непременный член президиумов, правлений и бюро. Блестящий циник, он ловко писал картины о героических подвигах красногвардейцев и прочих борцов с царским режимом, но в сильном подпитии, рассказывали, признавался, что воевал, в сущности, за Колчака. Может быть, и хвастался.


Здание Общества поощрения художеств. 1912


Именно там, в буфете ЛОСХа, видел я человека (очень известного, еще молодого живописца), в прямом смысле слова упавшего под стол и там заснувшего. Самым впечатляющим была реакция окружающих, точнее, полное ее отсутствие — пусть его «отдыхает».

А дряхлая дама из рода Айвазовских, посетившая однажды союз, была потрясена не столько тем, что некто подымался по лестнице на четвереньках, а хладнокровным комментарием лосховской служащей: «А что, это художник имярек идет к себе в мастерскую…» И по тому же коридору проходил, оставляя тончайший запах французской туалетной воды, Натан Исаевич Альтман, в берете, с шелковым фуляром вместо галстука, грассирующий, великолепный, словно вернувшийся из Парижа не давным-давно, а лишь вчера. Он славился, помимо чисто профессиональной репутации, знаменитыми bons mots — «у меня нет звания, у меня есть имя», например, или публичным выступлением в защиту художника, пойманного милицией в парадной, где он занимался «извращенным способом любви» с сомнительного поведения девицей. «Вся цивилизованная Европа занимается этим, и никто не называет это извращением!»

Были персонажи легендарные. Особенно знаменита была дама по имени Елена Павловна Жукова. Скромный, но не бездарный живописец, прославилась, однако, она своей деятельностью на посту заведующей секциями — живописи и нашей — критики и искусствоведения. Должность была не бог весть какая, но немало от человека на этом месте зависело. А уж от Елены Павловны зависело все, она умела убедить в этом и начальство, и рядовых членов союза, а уж особенно — кандидатов.

Дочь известного фотографа Павла Семеновича Жукова, снимавшего в свое время Ленина, она говорила о знаменитых людях фамильярно и покровительственно. Теряя с годами чувство реальности и привыкнув к тому, что все ее слушают покорно и терпеливо, она превратилась в своего рода лосховского летописца и барона Мюнхаузена. Былое и свою собственную жизнь она интерпретировала по настроению и в соответствии со вкусами времени. В начале шестидесятых еще уверяла, что в тридцатые годы работала следователем и прокурором, позднее говаривала: «Не произносите при мне имя Тухачевского — это моя личная боль!» Я не встречал людей одновременно столь добродушных, вздорных и столь серьезно относящихся к самим себе. Без тени смущения она звонила в любое время дня и ночи (такое случалось и часа в четыре утра!), чтобы узнать о какой-то детали в анкете. Порой она звонила так: «Детуся (обычное обращение ко всем моложе пятидесяти), надо срочно прийти в союз и надписать сорок конвертов». — «Елена Павловна, невозможно, я должен идти на службу!» — «Ильич никогда не отказывался!» Естественно, молодые интересанты, метящие в члены союза, плелись надписывать конверты.

Казалось, она всегда была и всегда будет. Глядя на входящих в комнату с какой-то агрессивной безмятежностью, вечно что-то с удовольствием жующая и роняющая на пышную грудь, украшенную неизменной медалью участника забытой всесоюзной художественной выставки, крошки, она сидела за столом, олицетворяя собой вечность союзовской теплоты и бессмысленности, торжества мнимости и все же некой значительности.

Она могла совершить любой поступок. Как-то, когда общественность союза «с гневом и возмущением» клеймила художника, по пьяному делу оросившего стену дома на Невском и пойманного милицией, Елена Павловна взгромоздилась на сцену, подошла к столу президиума и произнесла незабвенный спич. «Вы не знаете, — говорила она страстно, — что такое переполненный мочевой пузырь, а я знаю». Собранию пришлось отпустить грешного художника с миром.

Сколько над ней потешались, шутили даже, будто в старости она уже утверждала, что не она сидела у Ленина на коленях, а он у нее… Злились на ее настойчивость и агрессивную бестолковость, забывая, что она бесконечно любит и этот безумный союз, и всех нас, разных, суетных, возвышенных и корыстных, любит совершенно романтически, не чая жизни вне этих обшарпанных надоевших стен. Когда она умерла, возникло чувство какой-то исторической ошибки: даже самый вздорный домовой должен жить вечно, есть же что-то нетленное в мире.

Я по разным поводам приходил на заседания бюро секции, тем паче был такой жанр — «заседание с активом». Чем-чем, а уж активом-то я был.

Тогда мне казалось, что я существую во вполне нормальной и милой среде, но сейчас, вспоминая те годы, все чаще думаю, что в союзе меня окружали люди, искалеченные мнимой властью и постоянным вынужденным или любезным их сердцу, но все равно тягостным соглашательством, несвободой, нуждой. И вместе с тем эти же люди жили занимательной, относительно независимой жизнью.

О богатстве мало кто тогда думал — оно было недостижимо. О партийной циничной карьере мечтали не слишком многие художники: платить за нее надо было душой, как Фаусту, да и вакансии были редки. И продавать ее, душу, надо было навсегда, переходить в «другой приход» — хлопотно, рискованно, хотелось сохранить репутацию, поскольку некоторый оттенок либеральной левизны ценился высоко.

Более всего преуспевали люди, которые умели, и состоя в партии, только что выйдя с партсобрания, рассказать политический анекдот, казаться своими в любой компании, трепаться обо всем и первыми «выбегать на разминированное поле». Эти люди до такой степени ненавидели и презирали советскую власть, что не считали аморальным пользоваться ее нечистыми благами и играть в ее игры. Беда лишь в том, что на этом пути иные (и Марк Эткинд в том числе) со временем драматически спотыкались. Им не прощали ни те ни другие. Ни они сами — себе.

Достойнейшие из моих старших коллег держались на самом левом фланге, многим рискуя. Всеволода Николаевича Петрова я к ним не отношу, его непримиримость была внутреннего свойства, свои пристрастия он на общественный суд предлагал редко.

В первом ряду (да и вообще первым пером ленинградской художественной критики шестидесятых) был тогда еще молодой (ему не было и тридцати пяти) Лев Всеволодович Мочалов, с которым мы позднее сошлись совершенно дружески.

Когда я поступил в институт, он заканчивал аспирантуру. Тонкий, худой, в маленьких аккуратных «разночинных» круглых очках, он являл бы собой тип законченного аспиранта-отличника из советского идейного фильма, если бы не некоторый либеральный фанатизм. Чудилось, он лучится профессиональной и человеческой порядочностью, даже непримиримостью. В академии к нему относились ласково и почтительно. «Читай Белинского и Мочалува Леву», — напутствовал сына «царь Борис» в институтском капустнике. Он начал печататься очень рано — еще в аспирантские годы.

Лев Всеволодович с юности обладал способностью с поразительной и доброжелательной серьезностью относиться к весьма скромным событиям нашей официальной союзовской жизни. Во всем видел он задушевность и глубину, причем редко ошибался — трудно найти приличного художника, у которого не было бы действительно привлекательных качеств, и он умел их отыскивать, как никто. Истово и старательно выступал на всех конференциях и круглых столах, его охотно выбирали во все правления, комиссии, бюро, он был серьезен и прост, не любило его только высокое партийное начальство. За тексты и речи. Не слишком диссидентские, но независимые.

К тому же он был поэтом, и незаурядным. И хотя писал, случалось, вполне гражданственные стихи (напомню, что тогда их писали все решительно «шестидесятники», а Левушка являл собою тип вполне аксеновского героя), многое в нем и его сочинениях было для официоза неприятно. Известный в свое время идеологический вождь Ильичев на какой-то разборке в Смольном разоблачил Льва Всеволодовича дважды: один раз как искусствоведа Мочблова, другой — как поэта Мочалува.

Он был тих, но несгибаем — таким и остался. Его все, кроме опять же партийного начальства, любили, он никого не раздражал, счастливо избегнув франтовства и надменных манер, в которых меня часто, и не без оснований, упрекали.

Был еще в бюро удивительный человек Яков Пантелеймонович Пастернак (к поэту отношения не имевший). Он соединял в себе редкую одаренность и эрудицию с кипучей, но совершенно иллюзорной (сейчас сказали бы — виртуальной) деятельностью. Нескрываемо левый, он на больших собраниях произносил речи редкой крамольности. Но из-за совершенно фантастического косноязычия Якова Пантелеймоновича, как правило, его не понимали даже самые бдительные блюстители идеологической нравственности. К тому же был нищ, как-то запущен, ничего и никогда не печатал, писал некий подпольный и потенциально великий труд. Мы относились к нему почтительно, но как-то несерьезно и с удовольствием избирали в любые «руководящие органы». Кстати сказать, всегда и первым номером в правление союза проходил Николай Павлович Акимов, никогда в союзе не бывавший.