Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 81 из 85

Деятельность бюро была, главным образом, практической. В начале года делили так называемую творческую помощь. Приходили члены секции, чаще других пенсионеры, и сообщали, что нуждаются в денежной поддержке, чтобы создать (завершить, начать, ненужное вычеркнуть) некий труд по актуальной проблеме ленинградского искусства. Бюро с серьезным видом притворялось, что верит, и назначало сумму — рублей двести (хорошая месячная зарплата, цена приличного зимнего пальто по тем временам). Никакой отчетности, как правило, не водилось. Были люди, пользовавшиеся этой «творческой помощью», особенно из союзовских служащих, с завидным и настойчивым постоянством.

Зато когда явилась некая дама-любительница со стороны, рассказала, что пишет книгу, кажется о русском портрете, и попросила о творческой помощи, ей жестко объяснили, что рассчитывать на таковую могут лишь члены союза. Долго несчастная не могла достучаться до наших сердец, а дело-то оказалось проще пареной репы: ей были не деньги нужны, а совет. Она — единственная из всех нас — думала, что помощь не денежная, а именно творческая…

Евгений Федорович Ковтун, постоянно, с небольшими перерывами, заседавший в бюро, — как и Всеволод Николаевич — фигура не только колоритная, но, я бы сказал, историческая.

Знаток и профессионал высочайшего полета. И все же временами казалось: независимость суждений и свобода мысли, постоянно и настойчиво утверждаемые, были для него едва ли менее важными, чем сама профессия. Он был мрачно хорош собой (из тех, про которых говорят, что у них есть только профиль), острый, угловатый. Одевался затрапезно, но казался если не элегантным, то эффектным. Люди такого толка, даже богатея, на одежду достаток не распространяют, полагая это дурным тоном. До последних своих дней, получив вполне официальное, даже европейское признание, забыв о нужде, он сохранил верность своему образу. Впрочем, тогда о достатке Евгению Федоровичу думать не приходилось.

Его чуть даже орлиное лицо, казалось, постоянно сохраняет выражение брезгливой усталости от всеобщего постыдного конформизма. С оттенком уважения относился он только к Всеволоду Николаевичу Петрову, остальных, вовсе того не скрывая, презирал самым натуральным образом и снисходил лишь к очень молодым, не испорченным еще, как он полагал, коллегам.

Трудно было поверить, что Евгений Федорович служит в государственном учреждении (всю жизнь, до самой смерти, проработал он в отделе гравюр Русского музея), как он там удержался — отчасти загадка. Тогдашний директор музея Василий Алексеевич Пушкарев был персонажем куда как трифоновским, подлинным героем пятидесятых. После демобилизации его — партийца и потенциального идеологического лидера — зачислили в аспирантуру академии, имея в виду, что готовят именно директора для Русского музея. После защиты диссертации он почти не писал, только предисловия к официальным альбомам. Исповедовал достаточно реакционные взгляды и, если верить рассказам сотрудников, не стесняясь, говорил: «В Русском музее должны работать только русские люди». В Союзе художников бичевал формалистов и кадил соцреализму.

И вместе с тем был, что называется, «не так прост, как казался». Не знаю, в самом ли деле он любил и чувствовал запретный тогда авангард или просто, будучи человеком умным, действовал, так сказать, на множество ходов вперед. Но, воспевая на официальных «форумах» официальные же идеи, безжалостно критикуя либеральных своих коллег, особенно угнетенных «пятым пунктом», он последовательно сохранял музейное собрание классического авангарда, по возможности его множил и старался не давать его на слишком заметные заграничные выставки и уж тем более оберегал от желания высшего начальства подарить иные картины Малевича или Татлина каким-нибудь иностранным друзьям очередного генсека (тогда такое случалось). Кто знает — от доброты душевной или из ледяного расчета — спасал он от расправы и строптивого Ковтуна, используя его знания авангарда и заодно зарабатывая славу защитника диссидентов? А скорее всего, тут было темного и разного наворочено с избытком, была, наверное, и какая-то странная доброта, советская достоевщина, о которой тоже лучше других писал Трифонов.

Одно лишь очевидно: по тем или иным причинам Василий Алексеевич всегда выбирал правильно. И в постперестроечные времена сохранил легендарную репутацию в Русском музее, а уйдя из него, занимал если не самые высокие, то удобные посты. И остался в памяти многих, в том числе и вполне либеральных, совершенно иных, чем он, взглядов, людей достойным и прогрессивным руководителем.

Так или иначе, Евгений Федорович Ковтун был защищен надежно, и его совершенно безудержное диссидентство в союзе было в известной мере факультативным. Но страстным и непреклонным.

Добавлю: и беспощадным. Есть такие люди, и в числе их пребывают персонажи вселенского масштаба. Вот не идет человек на плаху, стало быть, анафема ему, сколько бы ни было в нем доблести и благородства и сколько бы ни числилось за ним добрых дел. Есть в этом что-то уныло фанатичное и большевистское.

Земля, как известно, круглая, и если оголтело бежать налево, незаметно выбежишь справа.

И не то чтобы Евгений Федорович непрерывно пробивался в мученики, хотя порой многим рисковал. Любил испытывать отвагу других. С удовольствием предлагал нашему милому Валентину Яковлевичу Бродскому, человеку серьезному, все понимающему, но партийному и осторожному, такую тему доклада, которая повергала председателя секции в отчаяние. Скажем, о «пластическом безвесии у Малевича». Как профессионал, Валентин Яковлевич отлично понимал научную основательность сюжета, но как человек здравомыслящий — знал отлично, что все это прежде и более всего — жест, что в Союзе художников это будет воспринято как издевательство, а ему, председателю, страшно попадет. И Евгений Федорович это понимал превосходно.

А однажды он решил отменить вечер памяти Малевича, разрешенный с великим трудом и скрипом. Потому что предоставили не Большой, а Малый зал в здании Союза художников. Вечер памяти оказался не столь важным, как степень престижности зала. И возникало ощущение тоски, неких этических фантомов, парада диссидентских амбиций, за которыми было много отваги, тяжелого дыхания, многозначительных пауз и куда меньше реального дела…

Замечу, кстати, что постоянная уверенность в своей непримиримой смелости дарила диссидентски настроенным людям (моим коллегам в том числе) счастливую уверенность в том, что все их профессиональные неудачи происходят лишь от их свободомыслия. Им и в голову не приходило, что их рукопись могут не опубликовать просто потому, что она слаба. А редакции в свою очередь нередко стеснялись их рукописи отклонять, боясь обвинений в официальном реакционерстве. Помню, как Борис Давыдович Сурис, тогда главный редактор издательства «Искусство», жаловался, что боится вернуть неудачную рукопись «левому» автору: «Ведь обязательно подумают, что я испугался, а диссидентского ничего в ней нет. Просто она очень плохая!»

С неприятным чувством поймал себя на том, что в моих суждениях о многих тогдашних моих старших коллегах и просто знакомых и малознакомых людях много желчи и раздражения. Отчасти это следы зависти. Все они были старше меня, более в себе уверены, относились ко мне сверху вниз (даже подвыпившие художники). Они знали, чего хотят, и не сомневались, что поступают правильно. Ничего подобного я не знал, смотрел на всех, как утка на балкон, однако подозревал, что многовато здесь напускного. Хотя всеми ими готов был восхищаться, брать пример. А разочарование приходило неминуемо, и это тоже вызывало раздражение. Несправедливо? Да, конечно! Но в этой книжке я взыскую не справедливости, а приближения к тогдашней реальной жизни и ощущениям, в ту пору испытанным. А это, оказывается, ничуть не легче, чем отыскать справедливость.

В конце декабря 1960 года я получил из «Молодой гвардии» поздравление с Новым годом и преисполнился робких надежд: значит, в издательстве меня уже считали своим?

А в феврале 1961-го, ранним утром, всех разбудил звонок почтальона.

Пришло короткое письмо из редакции «ЖЗЛ» — текст понравился, «наступило время поговорить о договоре… нужен ли Вам аванс?»

Как в рождественской сказке.

Наверное, это было одно из тех мгновений реального и полного счастья, которых, как писал Гёте, в жизни всего несколько. Этакое письмецо, меняющее судьбу, выводящее человека на иной путь, быть может, и к другой профессии. Писать не унылое искусствоведческое исследование, но прозу, где будут всякие подробности из исторической заграничной жизни, чтобы было «художественно», — смотри выше. И писать с уверенностью, что издадут, что будет множество читателей, писать за деньги, за очень большие «писательские» деньги, с помощью которых мы вылезем из нищеты.

И присланный вскоре, в конце марта, договор, с высокой ставкой, с особым гонораром за массовое издание, немыслимо богатый, был следующим праздником. Я без конца его перечитывал, ощущая себя наконец профессиональным и удачливым литератором. Из-за договора!

В «Молодой гвардии», как выяснилось, даже незнаменитым авторам платили, сравнительно с искусствоведческими издательствами, очень много. За «Домье» в общей сложности я должен был получить больше шести тысяч — можно было сносно прожить года два, купить автомобиль (если «стоял на очереди») или, что прельщало меня куда больше, накупить массу всего замечательного и необходимого (именно в таком порядке — сначала замечательного, потом необходимого). И главное, перестать нуждаться, чтобы мама не выхаживала часами в поисках дешевой еды, чтобы носить приличную одежду и избавиться от невыносимых долгов. При этом ни на секунду не возникала у меня мысль, что с книжкой я не справлюсь, что ее не напечатают. Был бы договор.

Радостная и нищая весна 1961-го! Ожидание огромного аванса, робкие мечтания о том, как начну писать, прощание с убогой юностью — беспечальное и веселое. В сущности, за «Домье» по-настоящему я еще и не принимался, по-прежнему занимаясь поденщиной и будничными заработками.