Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait — страница 82 из 85

В поденщине этой случались и приятные события. Радио заказало мне передачу о Татьяне Георгиевне Бруни. Наверное, впервые писал я о художнике, с которым было у меня связано нечто личное и детское. Еще в 1945-м, когда мы жили у Киры Николаевны Липхарт, я любовался темпераментными и преизящнейшими театральными эскизами Татьяны Георгиевны, «Тинибруни», как называли ее в том доме. А тут я явился к ней уже автором. В Мариинке смотрел из «радиоложи» балет на музыку Льва Лапутина «Маскарад» в ее оформлении (какие там были прелестные — простые и жесткие, карточные, мрачно-карнавальные — костюмы и декорации, с пляшущими картами, какая-то чертовщина, великолепная и пугающая!). Спускался и вновь взмывал вверх черно-белый занавес со знаками карточных мастей, словно отмечая смену дней и ночей, отравленных лихорадкой игры и предчувствием беды, свечи мерцали. «Несчастье с вами будет в эту ночь…» И танцевали странные изломанные фигурки (вспоминался Тынянов: «люди двадцатых годов с их прыгающей походкой», и люди тридцатых, у которых было «верное чутье, когда человеку умереть»). Татьяна Георгиевна мыслила многими, вероятно и подсознательно, но богатейшими литературными ассоциациями, и работы ее дышали вековой петербургской культурой. И как чувствовала она балет — недаром в юности училась хореографии…

А 12 апреля, когда я приготовился слушать свое сочинение по радио, позвонили по телефону: «Наши полетели в космос, кажется, майор Гагарин!» Имя, известное сейчас, как имя, скажем, Наполеона, прозвучало ново. Свою передачу я слушал рассеянно. По Невскому шли настоящие, естественные демонстрации. Таких просветленных, веселых лиц не видел я с послевоенных времен.

Гагарина выбрали гениально. Никто не знает тех подпольных мудрецов, которые сумели отыскать человека с такой завораживающей улыбкой, с древнейшей русской — и простой, и барской — фамилией, ясной простотой и умением всем нравиться. А ведь он должен был быть еще отменно здоров и храбр. И не сойти с ума — ни от ужаса в космосе, ни от сумасшедшей славы.

Все было перемешано в ту пору — Гагарин, возведение Берлинской стены. Ее и тогда восприняли с мутным страхом и гадливостью. А понял я реально, что это такое, лишь через пятнадцать с лишним лет, когда проезжал на поезде через ГДР.

Оноре Домье. Фотография Надара. 1850


А вслед за Берлинской стеной осенью 1961-го, на XXII съезде КПСС, решили вынести Сталина из Мавзолея. Хрущев прямо говорил о дальнейших разоблачениях, об участии Сталина в убийстве Кирова. И казалось, с ним уже покончено, никто и предположить не мог, что в 1970-м поставят на его могиле памятник и что сорок лет спустя его портреты будут носить все еще бодрые большевики! Впрочем, все оставалось по-прежнему запутанным — достаточно вспомнить, что в 1961 году (правда, ненадолго) вновь стал президентом ВАСХНИЛ недавно разоблаченный и даже осмеянный «народный академик», прожектер, мистификатор и палач Трофим Лысенко.

Только осенью я всерьез сел писать «Домье».

Огромный, как тогда казалось, аванс был получен и истрачен. В 1961 году, кстати сказать, появились новые деньги: произошла почти бескровная деноминация — старые десять на новый рубль (разумеется, государство заработало и на округлении цен — пятикопеечная газировка без сиропа стала стоить новую копейку, то есть вдвое больше, и на психологических установках — укрупненные деньги быстрее тратятся). Новая сотня была меньше размером, чем старый рубль, мой аванс, который раньше составлял бы восемь тысяч и состоял бы из восьмидесяти огромных сотенных, сейчас уложился в восемь небольших коричневых сторублевок, которые прятались в кармане надетой под пиджак рубашки, застегнутом на булавку. Впервые я ощущал себя богатым человеком, выходя из сберкассы светлым и душистым апрельским вечером: маленькая пачка новых сверхценных купюр отогревала усталую от унизительной бедности душу.

Деньги на самом-то деле были не безумные — по тем временам примерно две профессорские зарплаты, но для нас — гигантская сумма. Покупались какие-то простыни, штаны, еда, мы ведь буквально нищенствовали на фоне золоченых чашек и хрусталя, которыми осыпали нас после свадьбы состоятельные родственники жены.

Работа стала — это действительно так! — куда бульшим праздником, чем договор, аванс и прочие прекрасные события. Я, повторюсь, постоянно ощущал себя и исследователем и писателем вместе. Моя китайская авторучка (ее еще по-старому отвинчивающийся колпачок был современный — матово-металлический и с золотистым зажимом, со сверхмодными тогда зелеными, жидковатыми почему-то, чернилами) меленько выписывала строчки «художественного» текста:

В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель — Лион — Париж совершала свой обычный путь в столицу. Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собой тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах. Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней…

Сколько общих мест и стертых метафор в этом начале книги и сколько с великим трудом найденных в старых текстах и альбомах подробностей! Цвет почтовой кареты, ее маршрут, число лошадей в упряжке — все это надо было где-то разыскать. Мало того, что я никогда не бывал за границей вообще и во Франции в частности, я и не смел мечтать, что когда-нибудь туда попаду, и старательно создавал Париж в «картинном зале души» (Гессе). Тогда показалось бы дикой сама мысль, что в Париже можно томиться печалью и горечью, что там может болеть зуб или заедать тоска. Сейчас, когда я вспоминаю о тех далеких днях осени 1961 года (более шестидесяти лет назад), я побывал уже в Париже множество раз. И тот, воображаемый Париж… Не смею сказать, что он был лучше реального, но насколько же был он пронзительнее, сказочнее, безусловнее. Я ни с кем не делил его, лишь мне принадлежали почти выдуманные его дома, краски и запахи, моему раннему детству, Дюма, прочитанному за печкой в эвакуации. Тогда я сам его создавал.

Около того же времени в Париж съездил герой моей первой книжки художник Подляский. Долго расспрашивал меня о Париже, хотя и знал отлично, что я не бывал в нем, купил по моему совету супермодные остроносые английские туфли (они были настолько дороги, что при всем вещевом голоде спокойно лежали в витрине на Невском, а я о них и грезить не решался). Он вернулся довольный, даже счастливый, но — не потрясенный. Мне даже показалось, что более всего поразили его во Франции невиданные прежде фломастеры (вполне для художника естественная реакция). А я не просто завидовал, я исходил болью и страданием — почему не я?! Зато, не съездив рано, успел натосковаться, создать свой Париж, наивный, наверное, но мой, вымученный, любимый, единственный, неотъемлемый Париж.

В книгу, как обычно случается с первым в жизни сочинением, вкладывался весь небольшой жизненный опыт. Сцена в мастерской художника Ленуара, у которого Домье мальчиком учился рисованию, — это практически рассказ о моих занятиях в студии Эберлинга; его детские впечатления в Лувре — рассказ о собственных ощущениях в Эрмитаже; о работе литографской мастерской — с поправкой на время — я тоже писал, вспоминая то, что видел в Ленинграде. Ну а «сизые платаны», «вянущие глицинии», «гулкие залы Лувра» — все это было, конечно, бессознательными повторами читанного в чужих книжках.

Мы жили тогда трудно, просто паршиво. Все в той же единственной комнате (вчетвером: мама, «тетя» и мы с женой) с окнами в темный и вонючий двор. По-прежнему и днем на столе горела лампа, правда с недавних пор это был уже модный и дефицитный прибор из ГДР — на «современно» изогнутой никелированной железке держался косо и тоже «современно» срезанный зеленый синтетический абажур. Такие настольные лампы привозились из Москвы и становились знаком принадлежности к людям «современного вкуса», как и столь же дефицитная угловатая, на тонких ножках импортная мебель из стран Восточной Европы, с потугами на некий стильный аскетизм, занимавшая тогда воображение интеллигентов и иных, склонных к скромным радостям советского потребления людей. О такой мебели я только начинал мечтать, впрочем грядущие гонорары позволяли мечтать обоснованно.

Я писал, не вылезал из библиотек, мучился, многое не получалось, все еще плохо зная французский язык, изнемогал над переводами. Аванс, как было уже сказано, растаял мгновенно. Семейная жизнь была нервной и унылой.

Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.

И оказался прав.

Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего вполне еще банального, но пригожего и ловкого пера радовала меня до эйфорического восторга. Каждая метафора приносила радость ощущения себя в литературе, а громоздкая, но образная претенциозная фраза заставляла меня ликовать. Мне до сих пор нравится, что я назвал цилиндр на голове героя «шатким символом его респектабельности», хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Нравится потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную радость, наивное ощущение «власти над словом», главное, свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа — ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал, как виденные в жизни!

И вот что еще любопытно, нынче и странно, и плохо понятно. «Молодая гвардия», точнее, редакция «ЖЗЛ» была относительно либеральной, ни на какую высокую идейность не претендовала и за все мое многолетнее с ней сотрудничество никаких политических требований и претензий не высказывала. А я и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся прогрессивной, «партийной» манере. Просто — как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! — подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Верующий ты или нет — будь любезен снять шляпу в церкви, обувь в мечети и надеть картуз в синагоге. Так и здесь. Не думали, что иначе не напечатают, были уверены — иначе не пишут!