Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 11 из 70

Мир Сезанна вполне реален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя двадцатого века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.


Ван Гог. Мост в Арле. 1888


До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И я вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна (Besides, this was a secret)».

«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» — спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь: в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе — «место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса. А утром удалось уговорить мсье Феликса сделать небольшой крюк, чтобы увидеть тот мост, который столько раз писал Ван Гог. Мост, высушенный и обесцвеченный солнцем, оказался унылым, скучным, только кисть и воспаленный гений мастера превратили его в тревожное и великолепное чудо.

Совершенно особенное ощущение — не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд — шире, радость — больше. Впервые я приехал в «знакомый» Париж.

Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А ля бон франкет (À la bonne franquette)» с типично туристической программой, с блестящим аниматором, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur — серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.

С дурной от вина и волнения головой я смотрел вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Последним парижским впечатлением остался снова аэропорт — экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin». Несколько раз я проходил мимо, не допуская мысли о том, что оно находится за дверью, откуда не воняло, а пахло приличной парфюмерией.

На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу — три часа — она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…

Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.

В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были показаны их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.

Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигать мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.


Англичане говорят: британец, проживший в Индии месяц, пишет о ней книгу, проживший год — очерк, тот же, кто прожил несколько лет, не пишет ничего.

С легкостью необыкновенной я рассказывал и писал о Франции. Все в ней было мило, очаровательно и просто, а больше всего мне нравился я сам, «только что из Парижа», «тонко и небанально» (так мне казалось!) говоривший о нем.

И тут что-то стало происходить в моей жизни. Я еще был сыт и доволен собою, только что вышел в Румынии перевод моего «Домье», я заключил договор на книжку о Ватто для серии «Жизнь в искусстве», вскоре еще один — для ленинградского издательства «Искусство» о Камиле Писсарро, первые мои статьи стали появляться в журнале «Творчество».

В угаре литературных и киноуспехов я отказался от преподавания — почасовка надоела, на полную ставку — не хотел: работы много, а зарплата вдвое меньше, чем у кандидатов. Ученые степени я презирал (скорее все же для вида), мне нравилось, что по количеству публикаций я дам сто очков вперед любому «остепененному». Воистину, презирать ученые степени хорошо, имея их. В институт пригласили Марка Эткинда — опять соприкоснулись наши пути. Он только что защитил диссертацию, не просто диссертацию, а книгу, монографию о Кустодиеве, что было редкостью, защитил с большим скандалом, но и с громким успехом. Загорелый, красивый, уверенный в себе! Он скоро мог стать доцентом!

Я несколько оторвался от реальности, и реальность свела со мной счеты. Во второй половине шестидесятых у меня не вышло ни одной книги, дай бог, пять журнальных статей, с полдюжины газетных. Были договоры, но книжки я едва начинал лениво писать, суетливо занимался кино.

Все вдруг покатилось под гору. Слишком долго все были довольны мною, а главное, был доволен собою я. Какие-то мускулы ослабли во мне, чудилось: мир принял меня и полюбил. Только казалось.

Середина шестидесятых — сгущение жизни, она вспоминается с трудом, поскольку слишком много слишком разного — рядом. Период без вкуса и запаха. Не раз замечал: когда мой рассказ становится вялым, топчется на месте, это означает, что и жил я в ту пору так — скорее по инерции, сильно увлекаясь мнимостями и проходя мимо значительного, главное, не ощущая особливости времени. И впрямь, время тогда топталось на месте, хрущевская пора ушла, брежневская еще не обрела собственного «выражения». Не слишком надолго, но бурно полевела «Правда». Редактором ее стал некто Румянцев, писавший и помещавший материалы совершенно радикальные. У меня сохранились вырезки, там сквозь все необходимые заклинания слышны и слова о «вечных ценностях», даже о «росте интеллигентности всего советского народа». Впервые интеллигентность со страниц партийной печати стала не хулой, а похвалой. Тогда мы не знали, что Алексей Матвеевич Румянцев — известный экономист, членкор АН СССР, к тому же в недавнем прошлом главный редактор журнала «Коммунист», человек образованный и относительно независимый. Тем не менее его вскоре из «Правды» уволили. Но сколько надежд обсуждалось на кухнях!

В конце 1965 года меня избрали ответственным секретарем секции критики и искусствоведения. Я сделался небольшим функционером и очень тем гордился, хотелось быть хоть как-то на виду (в академии не я ли гордился, став редактором факультетской стенгазеты, а потом председателем СНО?!). В иерархической советской жизни всякая административно-общественная должность, всякий довесок к фамилии что-то значил и как-то защищал. При всей своей репутации пишущего человека, я был, по нашим понятиям, никто. Ни почетных званий, ни ученой степени, ни должности, ни даже места работы — так, «член творческого союза». Иное дело — ответственный секретарь, какой-никакой, а начальник.

О, это прикосновение к маленькой влиятельности, когда впервые в жизни кто-то зависит от тебя! К тебе меняется отношение, становятся любезнее, улыбчивее и почтительнее те, кто прежде не глядя проходил мимо, люди, чудится, добреют. Те, кто хоть раз отведывали от этого пирожка, быстро к нему привыкали. Привык и я. И долго после обретения первой «выборной должности» алкал сохранения и приумножения маленькой общественной власти и значительности. Каждую среду с наслаждением я отправлялся в союз, с наслаждением заседал. И не хочу над собой смеяться. При всей мелкой забавности тогдашних занятий, мы как-то выражали себя.

В союзе бывало интересно — что-то менялось, во всяком случае, хотелось в это верить. Там жизнь текла вовсе не синхронно с общей. Относительный провинциализм художников, во-первых, и Ленинграда, во-вторых, — это создавало ситуацию непредсказуемую. Наш союз не был, как в Москве, точным индикатором происходящего в стране, в чем-то он сильно запаздывал, а иногда вольнолюбие в нем словно бы затягивалось, превращаясь в «латентную» хронику, — вариант провинциального, опять же вялого гомеопатического либерализма.

Незадолго до моего избрания случился последний, наверное, в те годы всплеск отваги и свободолюбия. Тонкостей не помню, суть интриги была в том, что несколько членов нашей секции, договорившись с представителем «Советской культуры» в Ленинграде, смогли путем макиавеллиевских ходов опубликовать статью «Не юбилейное». О юбилейной выставке одного преуспевающего художника «ленинской» и вообще «историко-революционной» темы.

Он был не хуже и не лучше многих, возможно, не ведал, что творил, и пал случайной жертвой. По отношению к нему статья была, конечно, жестокой: не один он был таков, да и, в отличие от многих преуспевающих циников, этот-то был художником достаточно искренним. Но против Лениных и «Аврор» вообще, против всего махрового соцреализма статья не просто не могла быть опубликована, — скорее всего, ее и написать-то вряд ли кто-нибудь посмел бы.

Но даже сдержанные, напечатанные в статье критические и здравые суждения тогда вызвали невиданный скандал — покусились на самое дорогое, на безотказную кормушку, на тему всегда доходную, на «священную корову» официального искусства.

Персонально в этой акции я не участвовал — членом бюро еще не был, и меня не позвали. Атмосфера скандала, ничем мне лично не грозившая, ласково-возбуждающая, с приятным ароматом чуть рискованного, но безопасного, в сущности, «гражданского подвига», была мне мила бесконечно. Как многие, я попался на эту «мормышку».