К сожалению, в ту пору любая, даже самая романтическая, поездка приносила человеку непрактичному и боящемуся жизни, сиречь мне, тьму волнений и унижений, в которых таяли немудреные радости путешествий. Гостиница! Чтобы найти ночлег в Риге, послали из нашего союза официальную телеграмму в Союз художников Латвии, несколько часов томился я там в приемной — мне «выбивали» (так и рижская тонная референтша тогда выражалась) место. И наконец поселили в номере с дюжиной веселых футболистов из абхазской глубинки, которые весело прыгали через кровати и вовсе не смущались отсутствием удобств не то что в комнате, но и на этаже. А билет обратно, в Ленинград! Эта темная, бесконечная и совершенно неподвижная очередь на вокзале… Но я от отчаяния, вовсе не надеясь на успех, оттуда же, с вокзала, почти из самой очереди, позвонил из автомата в ту же кассу. У меня приняли заказ и принесли билет в гостиницу. Единственный раз темный абсурдизм советской жизни меня выручил! Но такие приключения были чрезмерны для моей утомленной и впечатлительной души.
Прежде я не бывал ни в одной из прибалтийских столиц, куда так любила ездить советская интеллигенция и просто наша мелкая знать. Там были кафе, симпатичные ресторанчики, провинциальное подобие европейской жизни, какие-то — поприличнее российских — тряпочки. Наши охотно мирились с открытым недоброжелательством осатаневших от русских гостей прибалтов — все же это было нечто иное, чем дремучее советское хамство. На меня же Рига произвела удручающее впечатление (как потом Таллин и Вильнюс). Советское нищее запустение вкупе с руинами окраинного умирающего европеизма, судорожное желание латышей сохранить свои обычаи, латышские вывески и названия улиц, которые и сами рижане уже не замечали, жалкая грубость по отношению к приезжим русским, злобная вражда, рожденная давним политическим преступлением, в котором нынешнее поколение вовсе не было повинно (о чем думать не хотелось), безысходность вечного раздражения «скованных одной цепью» людей — как все это было грустно, неприятно, унизительно для всех, кроме отпетых хамов, находившихся, к сожалению, и среди латышей. Но их — не нам судить.
Дома было спокойнее, хотя условия жизни в нашей коммуналке порой казались мне не многим лучшими, чем в провинциальной гостинице.
Кто поверит — мне ведь предлагали кооператив! И как раз в пору, когда у меня уже появились первые огромные (по моим представлениям!) гонорары. Кооперативы стоили тогда (относительно) недорого и были такой диковинкой, что — в Ленинграде, во всяком случае, — ажиотажа не возникало. Союз предложил купить трехкомнатную квартиру на Пушкарской, в известном теперь кооперативе ВТО, — видно, именитых желающих не оказалось. И естественно, никто не хотел покупать то, что можно было (во что свято верили) получить даром, пусть хотя бы в туманной перспективе. Даже люди весьма денежные в кооперативы не торопились. Знать ждала (и получала) роскошные апартаменты от распределительной системы, подпольных миллионеров в кооперативы не звали, у большинства не то чтобы совсем не было денег, но не было и психологической готовности к покупке того, что должны дать даром, пусть через сто лет. Точно так же рассуждал и я. Наивно полагая, что вскорости (мы стояли на очереди) нам «дадут».
Не стану рассказывать, что предшествовало получению квартиры, — этот ад известен многим. Скажу лишь, что для нас с мамой все закончилось сказочно хорошо.
Перед этим я долго мыкался по разным инстанциям, мало надеясь на благополучный исход. Было много хождений, разговоров, встреч с начальниками, маленькими и большими, и все — почти или вовсе безрезультатные. И все же чудо случилось. Был октябрьский очень ветреный вечер, после недавнего наводнения в воздухе оставалась тревога, холодное низкое солнце высвечивало малиновую кайму на черных тяжелых тучах. Мама, старавшаяся провожать меня на «решающие встречи», ждала в аптеке. Я вышел с решающей резолюцией: мы получили квартиру на Среднем, на том самом Васильевском, с которого я никогда не хотел и не хочу уезжать, и в том доме, о котором и мечтать не смели. Маме было шестьдесят три — последний раз она жила в отдельной квартире двадцать шесть лет назад.
Мы со «смотровым ордером» вошли в наш новый дом таким же примерно вечером, только уже шел ноябрь, небо было не грозным — печальным. Но оно, небо, было видно и за нашими окнами. Не стены двора-колодца, не тьма, не бранчливая духота старого двора, а простор: жухлая зелень, здание кинотеатра «Прибой», за ним снова деревья, дома и крыши, трамвай в отдалении, где-то у горизонта трубы ТЭЦ с красными огоньками; это был вид, это был пейзаж, там прогуливался и метался взгляд. А за спиной — собственный дом, где будем жить только мы с мамой, только мы. И дело даже не в том, что было просторно, что — впервые — «скрытая проводка» (до тех пор я жил в комнатах, по стенам которых тянулись толстые витые грязно-белые шнуры на отвисших фаянсовых изоляторах), даже не в том, что была ванная, о которой я мечтал всегда, собственная моя комната, о которой я мечтал не меньше. А что все было только свое. «Я могу плюнуть на пол, — сказала мама, то ли смеясь, то ли плача. — И вытереть, когда я захочу!»
Каждый, кто переезжал из коммуналки в отдельную квартиру, кто обладает «памятью сердца» (Батюшков) касательно и сюжетов вполне земных (впрочем, полагаю, в советской действительности квартира — вещь космическая и жизнеопределяющая, только в нашей реальности могла быть написана Юрием Трифоновым повесть «Обмен» — подлинная «трагедия о квартирном вопросе»!), знает и помнит: получившие квартиру избранники судьбы в течение месяцев, а то и лет живут только ею.
Нынче нередко говорят и пишут с некоторым даже томлением и нежностью о коммунальных квартирах, о милой дружбе с соседями, исчезнувшей доверительности между людьми, будто некогда крепнувшей на коммунальных кухнях.
Думаю, это либо привычное заблуждение людей, путающих радость молодости с радостью от обстоятельств, в которых молодость протекала, либо наглое вранье, либо — самое скверное — привычка к скотской жизни и порожденное ею недоверие к цивилизации. Кому приходило в голову удивляться и тем более печалиться, что в гостинице приходится делить номер с кем-то посторонним (а то и посторонними)? «Поселили, спасибо большое!»
Большевики возвели нищету и скученность (в которой до революции жили лишь совершенно падшие, неимущие и жалкие люди) в ранг добровольного царства социального равенства. Людей заставили верить, что если двадцать жильцов пользуются единственным унитазом и для этой цели стоят в очередях, то это естественно и хорошо, что недействующая, отсутствующая ванна или ванна, в которой чаще стирают, чем моются, — в порядке вещей, что восемь хозяек в одной кухне вовсе не нонсенс, что неизбежные при такой тесноте злоба и мерзостные скандалы, превращающие людей в голытьбу, — нормальный быт. Только в тюрьме человек принужден видеть одни и те же, и притом чужие, лица.
И эта невольная скученность — разве не она поспешествовала тому, что люди отвыкали быть личностями, ощущали себя именно стадом, где от каждого по отдельности решительно ничего не зависит! Не верьте в поэзию и тепло коммуналок, в миф, так отточенный фильмами, снятыми чаще всего теми, кто в коммунальных квартирах сроду не жил. Коммунальная квартира — одно из самых унизительных созданий советской власти, а любовь к ним — следствие разрушенного большевиками сознания людей, которых заставили незаметно потерять чувство собственного достоинства. А если кто и вспоминает коммунальную квартиру добром, что же, ведь и о годах войны и даже неволи порой рассказывают без печали — там выковывалось мужество, проходила юность. Но ведь это не значит, что война или неволя сами по себе хороши. Ганс Фаллада назвал свой знаменитый роман — «Кто раз отведал тюремной похлебки». Людей с испуганным, репрессированным сознанием тянет назад — в привычную неволю. Народу-богоносцу все время навязывают «соборность», а не проще ли вспомнить название пьесы Льва Толстого «Власть тьмы»? И этот дремучий, обращающий людей в затравленное стадо кошмар не ведавшие коммуналок писатели и режиссеры позволяют себе поэтизировать!
В новой квартире была одна беда — отсутствие телефона. Мне случалось уходить достаточно надолго, и я привык постоянно звонить маме, чтобы всегда знать, все ли с ней в порядке. Что говорить, чувствовала она себя плоховато, я смертельно боялся, да и она постоянно беспокоилась обо мне. Эта «телефонная пуповина» нас так долго спасала, а теперь — долгие часы без меня и в абсолютном одиночестве! Телефон поставили только через год, и это, пожалуй, было не меньшим счастьем, чем квартира.
Но есть и своя прелесть в квартире без телефона. Когда мы с мамой дома, никуда уже не надо идти, можно безмятежно жить до завтра. Ничего не произойдет, новостей не будет. Какая-то средневековая защищенность. Спокойно можно работать, читать, смотреть телевизор или ковырять в носу — на телефонную болтовню не уходит времени. К тому же я стал получать и писать письма — забытое состояние души!
Правда, вскорости я нашел в почтовом ящике новую повестку в военкомат: это замечательное учреждение пылко и оперативно реагировало на перемещение своих клиентов в пространстве. Мне было тридцать пять, но я трусил, как в семнадцать, — боялся, призовут на какие-нибудь ужасные сборы. Опять заставили таскаться по врачам. Самое удивительное, на этот раз я снова получил «белый билет» — стал «полностью негодным» при тех же хворях, при которых какое-то время считался «ограниченно годным». Видимо, разнарядки менялись. Это я сейчас пишу, стараясь иронизировать, тогда был липкий отроческий страх. И когда меня после пятидесяти вызвали в военкомат, естественно, для окончательного снятия с учета, я так и не пошел: было страшно вновь переступать этот порог. Так и не снялся с учета по возрасту.
Почти каждый день мы с матушкой ходили в магазины. Тогда это не требовало больших средств, покупать большей частью было нечего, но доставляло наслаждение болтаться по хозяйственным лавкам, присматривать занавески, полочки, всякую домашнюю дребедень, а иногда и возвращаться с добычей — чаще всего с пластмассовым флаконом «Бодузана» — единственной иногда продававшейся у нас пенки для ванн, поставлявшейся из ГДР. К ванне не мог привыкнуть: даже торопясь к первой утренней лекции, в лютый мороз, успевал полежать в ванне и чувствовал себя на улице хоть и мерзнущим, но все же «аглицким» джентльменом.