Отдельная квартира глубоко переменила жизнь. Прожив двадцать два года в послевоенных коммуналках, понял: самое в них страшное то, что их считают нормой. До войны даже в Москве строились дома, заранее рассчитанные на «коммунальное заселение», не говоря об идиотских «домах-коммунах» с общими кухнями и прочим бредом, прозванных «слезами социализма». И чувство собственного достоинства, которое (нередко и впервые) возникало у человека в отдельном жилье, мешалось с ощущением вечной неловкости перед теми, кто еще оставался в коммуналках, и тем более перед теми, кто так и умер в них.
Осенью 1967 года я вернулся на службу в институт Герцена — на этот раз уже в штат.
Выбора не было: гонорары и договоры иссякли, новые только начинали проклевываться, я устал от нужды, и предложение вновь читать лекции, получать ежемесячную зарплату оказалось кстати. Я потерпел поражение: вместо желанной жизни «вольного стрелка» с большими гонорарами меня ожидала служба старшего преподавателя с окладом вдвое меньшим, чем у любого кандидата, не опубликовавшего ни одной книжки. Тогда так желчно я не рассуждал, был рад, что выкарабкиваюсь из совершенной ямы.
В институте я проработал почти десять лет. За это время я писал и публиковал статьи и даже книги, защитил наконец диссертацию, стал доцентом (юношеская мечта) и незаметно для себя начал приобретать душевные повадки советского вузовского служащего.
Герценовский институт мнится мне едва ли не метафорой неизменности. Даже запахи в нем не изменились: где смердело в пятидесятых — смердит по сию пору. Сколько было ремонтов, перемен, а не меняется, по сути, ничего. Огромные или странно крохотные аудитории, стылый запах навсегда промерзших стен, мела и мастики, которой до сих пор бессмысленно натирают неровные полы, кривые переходы, неожиданные остатки благородной лепки на потолках. Лакированная фанера (под деревянные панели) в ректорском корпусе, в середине семидесятых обновленном в модном стиле советского аскетического «модерна», родившего, между прочим, и особый агрегат — гигантский письменный стол с приставкой, официально называвшийся «стол руководящий» (сам видел на бумажной этикетке!).
Преподаватели истории искусства — Марк Григорьевич Эткинд, о котором уже шла и будет еще идти речь, и я — числились почему-то по кафедре рисунка. Ею заведовал Михаил Александрович Канеев, известный в свое время и, боюсь, подзабытый ныне художник. Он рисовал и писал и старые церкви, и современные городские пейзажи со странным, несколько американским шиком: лихая перспектива, резкие линии, взгляд часто сверху, остро ограненные дома, даже у древних соборов стлались низкие, ловко нарисованные машины — в духе модных тогда иллюстраций к журналу «Огонек». В нем странно уживались спасительное равнодушие пьющего, не слишком преуспевшего художника и суетная любовь к замшевым курточкам с безусловным нравственным приличием и поразительным чутьем на непорядочность. Мог, ничем не аргументируя, отказаться работать со студентом, казавшимся ему человеком недостойным. Не ошибся, помнится, ни разу. И ведь сумел остаться беспартийным! Эти качества патрона определяли и атмосферу на кафедре: не слишком всерьез, равнодушно, прилично, без подлости. Тем более нам, «теоретикам» (так называли нас с Марком), жить не мешали, да и не интересовались нашими делами.
Иное дело сам факультет. Готовили там учителей рисования, черчения и труда — отсюда и уровень. Когда живописцы защищали дипломные свои картинки, желчный, маленький завкафедрой начертательной геометрии разоблачал несоответствие перспективы на холстах законам его науки. Густая тень нормативов, не только «геометрических», но более всего партийных, весьма провинциального уровня, лежала на наших бедных студентах, да и на нас самих. С низеньких, но все же высот деканата и факультетского партбюро сползало на нас не то чтобы давление, серая хмарь.
Какие-то бессмысленные собрания, обязательные политинформации, стенные газеты, митинги по поводу славных партийных юбилеев или съездов, а для коммунистов — вся эта полускрытая, напряженная партжизнь, куда время от времени втягивали и нас, беспартийных: это называлось — «открытые партийные собрания». Странный жанр научных семинаров с обязательным политическим акцентом. До сих пор живо ощущение безумия, абсурда от доклада по «научному атеизму» (кто помнит теперь такую науку!), который мы должны были слушать, и обожженное верноподданным экстазом нервно-чекистское лицо докладчика. Где он теперь? Скорее всего, стал религиозным философом и ратует за православие — фанатику не так уж важно, за что гореть на святом огне.
Каждый преподаватель был куратором, иными словами, «классным воспитателем» курса или группы. Нам вменялось бывать в общежитии, следить за «воспитательной работой». Нынче стали уже забывать, что так называемая общественная работа почиталась куда важнее научной, — самый заслуженный профессор мог быть замечен в «общественной пассивности», и хуже не было обвинения: никакие книги и открытия не спасали. И еще — непременные поездки студентов, а с ними и преподавателей «на картошку». Эта чаша меня миновала, туда «бросали» коммунистов и вообще «активных» людей.
Время от времени устраивались кафедральные пьянки. Это запрещалось и поощрялось вместе, это было нельзя, но, «по-нашему», это «сближало». На бумаге раскладывались немудреные бутерброды, покупали много водки. Я в этих делах участвовать брезговал, чем стяжал всеобщее неодобрение.
Одно из таких гульбищ закончилось советской трагедией. Парторг факультета, не избранный из своих, а присланный для «укрепления идеологии» с партийной кафедры политэкономии доцент, истомленный правильностью своей официальной жизни, напился до зеленых чертей. И — потерял бдительность настолько, что в пылу обнаружившихся, задушенных прежде страстей бросился, неумело и безумно, на пышную, но совершенно тихую и не приспособленную к торопливым служебным соитиям преподавательницу. Это было настолько невероятно и удивительно, что «весь свет узнал», и беднягу выгнали с волчьим билетом, именно тогда, когда он, быть может, единственный раз в жизни начал жить не для карьеры!
В определенный судьбой день ко мне подошел наш партийный активист и стукач: «Вы, Михаил Юрьевич, молодой растущий кадр, идеологический. Пора бы подумать и о вступлении в партию».
Думаю, большинство тех, кто рассказывает, как с горделивым негодованием отвергал подобные предложения, беспардонно врут! «Негодующий и мотивированный» отказ был чреват немедленной расправой, и чаще всего люди если и уклонялись, то под жалкими предлогами, вроде того, что «я недостоин», «недозрел», «не смогу быть полезным». Я был ничуть не лучше, — по счастью, мой собеседник был глуп и не менее, чем я, труслив. Зная это, я спросил: «А став членом партии, я смогу с бóльшими основаниями претендовать на доцентское звание?» — «Ну конечно же!» — подставился он, и я подлейшим образом заявил, что не могу вступать в партию из корыстных, карьеристских соображений. Он так испугался, что оставил меня в покое.
В последние постперестроечные годы бывшие партийцы пустили в ход миф, в который почти поверили многие молодые: мол, без членства в партии нельзя было решительно ничего добиться — ни книгу опубликовать, ни диссертацию защитить, что и заставляло «порядочных» людей вступать «против воли» в члены КПСС. Смею заметить, это тоже наглая ложь. Конечно, карьеры было не сделать, в начальство не пробиться, но и книги печатали, и степени присуждали. Разумеется, партийным было легче. Но тут уж каждый выбирал свое.
Другое предложение было мне примерно тогда же сделано в ССОДе, где я состоял в правлении общества «СССР — Франция». Прямым текстом мне сообщили, что, если я «вступлю», стану ездить за границу каждый год и даром, — нужны все-таки не только рабочие, но и ученые «с языком и умеющие себя вести». Тут, прежде чем уклониться, я помучился.
Но удержался. Впрочем, меня ведь только соблазняли. А если бы припугнули? Скорее всего, испугался бы. Так что гордиться нечем, можно лишь радоваться, что обошлось. И уж во всяком случае, не судить других. Сколько людей вступало в партию от безысходности, надеясь пробиться, получить чуть побольше зарплату, чуть повыше должность.
Везде есть процентная норма. В правлении «СССР — Франции» состояли главным образом рабочие Петродворцового часового завода и другие столь же близкие к Франции товарищи. Председателем правления обком назначил директора Эрмитажа Бориса Борисовича Пиотровского, человека почтенного и знаменитого, но специальностью которого тоже не были французский язык и культура.
Все же требовалось и три-четыре, как сказали бы в двадцатые годы, «беспартийных спеца», в их числе «выбрали» и меня.
В Доме дружбы было приятно и странно: атмосфера избранности, «вхожести», высочайше одобренное общение с иностранцами — привлекательная диковинка по тем временам. Хорошо пахло (редкость для советской конторы), был недорогой, почти изобильный и не хамский буфет, отчасти даже европеизированные приемы, ритуальные речи, наконец, просто поговорить по-французски и даже выслушать комплименты (мне уже случалось заметить, что французы говорят любезности лишь тем, кто знает язык дурно, но старается, а тем, кто уже может болтать бегло, обычно делают замечания).
Некоторые иностранцы простодушно удивлялись: «Странный дом — в одном зале „дружат“ с вьетнамцами, в другом — с американцами…»
Не было штатных стукачей — служившие в ССОДе естественным образом, не скрывая того, принадлежали к охранительным структурам, и в двурушничестве смысла не было. Царила откровенность закрытых учреждений. Единственный раз мне поручили вести какое-то мелкое собрание. Дали шпаргалку. Я многое предполагал, но не такое:
«ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Есть мнение избрать на пост зампреда тов. Имярек.
(Аплодисменты.)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Позвольте считать ваши аплодисменты согласием?
ИЗ ЗАЛА. Да, да!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Приступаем к голосованию. Прошу поднять руки. За. Против. Воздержались. Единогласно.